Всё о культуре исторической памяти в России и за рубежом

Человек в истории.
Россия — ХХ век

«Историческое сознание и гражданская ответственность — это две стороны одной медали, имя которой – гражданское самосознание, охватывающее прошлое и настоящее, связывающее их в единое целое». Арсений Рогинский
Поделиться цитатой
2 июня 2009

Семен Акимцев, Виталий Бондаренко, Анна Калашникова «Левиафан и человек»

Рубрика Россия в войне
г.Калуга, школа № 24, 10-й класс
Руководитель А.М. Лопухов
Третье место

В начале ХХ века известный меценат Савва Морозов с горечью произнес: «Легко в России воровать и богатеть, да жить в России трудно». Трудно жить достойно. А надо! Иначе какие же мы Homo Sapiens, иначе какие же мы высшая ступень биологической и психической эволюции? Тупиковая ветвь, возомнившая себя светочем мироздания. И мы вопрошали нашего учителя: «Как нам научиться этому искусству достойной жизни, если отрицательных примеров пруд пруди, а учебные тексты академичны и холодны?» И учитель нам ответил: «Во-первых, тексты холодны, пока вы их не согреете вашей мыслью, вашим воображением, интуицией. И они начнут звучать и сверкать. Во-вторых, и положительных примеров полно. Надо только их разглядеть». Стоп! Вот чего нам не хватало. Заела школьная суета. Некогда углубиться, подумать, прочувствовать. Некогда остановить внимание на отдельных лицах, на отдельных деталях жизни… И снова подступили мы к нашему учителю. И вопрошали назойливо: «Так где же нам найти это единичное, неповторимое, спасающееся от гигантского смыва в общий «котел»? Где нам найти такую судьбу?»… И учитель вместо слов выложил перед нами брошюру общества «Мемориал» и статью из местной газеты «Жизнь свою не уступил» девятилетней давности, в которой рассказывалось о тюремной жизни Калинина Ивана Михайловича, калужанина, фронтовика, профессионального художника, загремевшего в 1951 году «в лагеря» по статье 58-10 за «антисоветскую агитацию и пропаганду». Для нас он был «неким», а для нашего учителя истории Лопухова Александра Михайловича, он был… Впрочем, все по порядку.

В 1957 году Александр Лопухов, тогда еще маленький Саша, познакомился с молодым учителем рисования и черчения Калининым. Саша неплохо рисовал и сразу стал любимчиком Ивана Михайловича. Профессиональным художником не сделался, стал моряком, затем выступал на подмостках калужского ТЮЗа. Там вновь свела судьба с Калининым, который работал художником-декоратором.

И вот в 90-х годах учитель истории Лопухов узнает из газетной статьи, что обаятельный, интеллигентный, скромный и деликатный Иван Михайлович, оказывается, бывший фронтовик и «враг народа».

Когда «разоблачительная» статья появилась, нам было по 6–7 лет. Александр Михайлович терпеливо ждал нашего взросления, чтобы поручить нам ответственное задание: выведать у Калинина все о Калинине и о том времени, в котором протекла его молодость. В 1999 году мы это задание получили и тут же, не мешкая, приступили к делу. Перво-наперво распределили обязанности. Александр Михайлович разработал общую технологию исследования, познакомил нас с семьей Калининых. Он помогал советами, учил выходить из тупиковых ситуаций, редактировал тексты, осуществлял общее руководство.

Процесс продолжался без малого три месяца. К концу декабря материал был собран и вчерне обработан. Затем пронесся шквал лихорадочной правки текста, и еще одна судьба человека отпечаталась в анналах истории, – и какая сложная, суровая и прекрасная судьба!

Детство и отрочество

Встречались мы с Иваном Михайловичем и его супругой, Тамарой Александровной, раз пять–шесть в их уютной маленькой квартирке в центре города. Очень милые оказались люди. Принимали нас радушно, даже весело. Эмоциональный, подвижный, ироничный Калинин вначале «опробовал нас на зуб», а затем быстро увлек своею «повестью непогашенной луны», демонстрируя потрясающую память. Особенно на детали давным-давно минувших дней.

– Рассказать вам о своей жизни? Да зачем вам это нужно? Ничего особенного. Жизнь как жизнь. И смысла в ней было много, и бессмыслицы. И страха, и радости. И счастья, и несчастья. Как и у многих людей. А вы прошлое, стало быть, исследуете! Чтобы, значит, постигнуть. Вот и я постигал… через голод, через войну, учебу, лагеря, картины, стихи… Дочерей родил. Внучки вот бегают. Бабье царство! Переписку веду обширную. С друзьями встречаюсь. Их у меня много. Вот и все. Чаю хотите?

Мы погрустнели. Когда Иван Михайлович гремел чашками на кухне, Тамара Александровна нас приободрила: ничего, мол, сейчас хлебнет чайку крепенького и заведется. Главное – не отступать… И действительно, не прошло и пяти минут, как «процесс пошел». Мы лишь слегка подталкивали его своими вопросами. Прекрасным оказался рассказчиком наш Калинин.

– Осчастливил я этот мир своим появлением, детки дорогие, в 1924 году в деревне Вежички, что в Барятинском районе. Родители мои, Михаил Васильевич и Екатерина Николаевна, из крестьян. До печально памятного 33 года нас четверо детей в семье было. В 33-м братишка младший умер от голода. На всю жизнь запомнил я этот проклятый год. Голодали не меньше, чем будущие ленинградские блокадники. Но те хоть по причине вражеского окружения, а мы по причине «мудрой» политики родного «вождя и учителя». Спасаясь от голодной смерти, переехали мы в Оптину пустынь, в деревню Попелево, что под Козельском. Мать в поле работала, отец плотником в совхозе.

– А Оптина пустынь в то время оставалась религиозным центром?

– Да какой там «религиозный центр»! Всех монахов повыгоняли, порасстреляли, колокола поснимали, иконы пожгли, утварь растащили и устроили совхоз под названием «Красный комбинат», который затем в дом отдыха переоборудовали.

– Сытнее стало? Чем питались?

– Сытнее? Да, нет! 150 г хлеба на иждивенца, 250 – на отца-рабочего. Иногда варили щи из прошлогодней капусты. Весной ходил с сестрами по полям, собирали гнилую картошку, из которой мать готовила «оладьи- тошнотики». В войну их называли «лейтенантики». Но каким бы ни было тяжелым детство, оно все-таки детство. Есть хотелось постоянно, но мечтал стать летчиком. Самолетостроение у нас только-только стало развиваться, а я уже делал всевозможные модели планеров. Болел часто. В больницах валялся часто. Несколько операций перенес. Так что понял я скоро, что небо не для меня. Но у меня была и другая страсть и другие сладкие муки творчества.

– Что же это за страсть?

– Художество! Рисование! Рисовать я начал уже с восьми лет. Рисовал без конца и все подряд: ели, избы, церкви, заборы, дали речные, отца с матерью, себя в зеркале, сестер, самолеты, собак. А когда надоедал реализм, удалялся в иллюстрации на сказочные темы. Обожал пушкинские сказки и пушкинских сказочных героев.

– В 37-м вам было тринадцать. Что вы помните о 37-м? Вы задавались вопросом, в какой стране живете?

– В самой распрекрасной! Я искренне в это верил. А голод, нищета – это «временное явление», «наследие прошлого», пройдет, преодолеем, впереди счастливая жизнь! И только с 37 года в моей голове стали копошиться некоторые сомнения. В школе в том же году нас заставили снять портреты Тухачевского, затем Блюхера, вырвать или заклеить листы в учебниках с их изображениями. Дальше пошел уж совсем маразм. Стали искать «антисоветчину» на стенах, потолках, на партах, в туалетах. Искали и… находили. Даже в репродукциях Васнецова «находили» надписи типа: «Долой ВКП(б)!» Спустя некоторое время пошли аресты и у нас. Однажды вхожу в класс и… тишина. Все сидят перепуганные, заплаканные. В чем дело? Оказывается, за одну ночь в совхозе пять человек забрали. Среди них наш любимый учитель математики. Был у нас такой в высшей степени деликатный человек с бородкой и в пенсне. Ну, конечно же, явная «недобитая контра»! На этом дело не закончилось. В течение года арестовали еще несколько человек: рабочих совхоза, директора дома отдыха, бухгалтера, агронома. Затем принялись и за козельских партийных работников. И так два года трясло. «Врагов народа» среди народа оказалось много. Их извлекали отовсюду. Этот кошмар тогда назвали «ежовщиной». Ежова-то, шефа НКВД, в 39 году расстреляли, но «ежовщина» бушевала аж до 53-го.

39 год – это год, когда я твердо решил стать художником. О нападении немцев на Польшу узнали по радио. Уже в конце сентября нам в деревню пригнали «пленных». И что ж это были за пленные! Штатские лица, студенты восемнадцати-двадцати лет. Мы, пацаны, с ними быстро подружились. Многие из них работали в совхозе: Януш, Зигмунд, Стефан, польский немец Феликс, благодаря которому вся наша техника работала, как часы. Механик от Бога. Польский еврей Гольдштейн да пан Сикорский. Первому было сорок лет, второму под шестьдесят. Когда нашу деревню в 41-м заняли немцы, поляки были освобождены и отправлены в Польшу. Гольдштейну немецкий офицер (были и такие) посоветовал в Польшу не возвращаться. «Там смерть», – сказал он ему. Гольдштейн не послушался. Старухи дали ему хлеба, яиц, и он ушел один на запад…

А пока я рисовал, рисовал запоем. В 40 году поступил в художественное училище в Ельне. Студенческие годы самые развеселые. Счастлив был без меры. Наконец-то я осознал, во имя чего живу. Наконец-то можно отдаться любимому делу! Полная эйфория была у всех нас. Ничего не боялись. Слежка, конечно, и там была. И доносы были. Но совершенно не осознавали опасности. Дружили с детьми «врагов народа», вместе на уроках сидели, вместе на этюды ходили, вместе на вечеринках веселились. Легкомыслие потрясающее. Однажды, летом, пришли в город с этюдов, а город как будто вымер. Что случилось? Война! Молотов уже выступил. На второй день войны нашу учительницу немецкого языка Маргариту Генриховну, как «немецкую шпионку», арестовали. Так наши «отцы родные» начали бороться с врагом, своих уничтожая… После объявления войны нас распустили «на каникулы». До 1 сентября. Поехал в свое Попелево, к родителям. В конце июня немцы взяли Минск, в июле Ригу и Псков, в сентябре Смоленск и Киев. В начале октября пришли и к нам в Попелево.

О первой встрече с немцем и о немецкой оккупации

8 октября с юго-западной стороны деревни раздался треск мотоцикла. С огромной скоростью мотоциклист влетел в деревню и остановился возле школы. Несколько пацанов, в том числе и я, находились поблизости. Мы просто ошалели. Немец быстро спрыгнул с сиденья и поманил нас пальцем. «Ком, ком!» Первым подошел малыш лет пяти-шести. Немец достал две конфеты и отдал малышу. Подошли несмело и ребята постарше. Немец и их одарил конфетами. Постепенно вокруг «гостя» образовалось живое кольцо. Все на нем – шинель противно-зеленого цвета, поперек висящий автомат, шлем, сапоги, плащ – у меня вызывало отвращение. Я же понимал, что это был враг. Понимали и другие. Бабка Матвеевна громко спросила: «Tы зачем к нам пришел? Стрелять нас будешь?» Немец стоял, моргал ресницами, ничего не говоря. Бабка ткнула своей клюкой в автомат: «Пук, пук!» Потом ударила себя в грудь. «Наин, найн, – завопил немец, – вир коммен нах Москау, нах большевикцентр». По всему было видно, что «гость» был настроен дружелюбно, достал фотографии детей, жены, отца с матерью, тыкал в их изображение и что-то быстро лопотал. Внезапно он замолк. Лицо его посерело. Он несколько мгновений смотрел на большое высохшее дерево возле школы, а затем молча покрутил ладонью вокруг шеи, и рука вздернулась вверх. Я услышал такое, что потрясло всех односельчан. Немец не сказал, а прошептал, указывая на черное безжизненное дерево: «Шталин унд Хитлер капут. Найн криг. Наин». Мертвая тишина повисла в воздухе. Из всего, что он наговорил дальше, я смог понять только две вещи: «все люди братья» и «война нужна только тиранам и их псам – эсэсовцам». Мотоциклист много и долго говорил. Это превратилось в самый настоящий сельский митинг, в заключение которого оратор сделал даже попытку обнять стоящих рядом бабуль. Но внезапно на окраине села послышался треск мотоциклов. На мгновение немец одеревенел, лицо его вновь посерело, от дружелюбной улыбки не осталось и следа. Выпучив глаза, он заорал всем нам: «Бистро! Бистро! Ком! Нах хаузе!»

«Гостили» у нас немцы, слава Богу, недолго, всего две недели, но деревню ободрали лихо. Только перья летели да поросята визжали. 20 октября ушли дальше на восток, «нах Москау, нах большевикцентр». Мы оказались без немцев, но в оккупации. Днем работали, но холодными вечерами делать было нечего. Снедала тоска. Вот мы, молодые, решили собираться вместе. Двое, трое, больше… больше… Организовали маленький оркестрик: мандолина, две гитары, две балалайки. Танцевали, песни пели, русские, советские. И так до конца ноября. В Калуге, в Козельске, в Сухиничах немцы, а мы песни советские на всю деревню горланим. Подошел к нам однажды уважаемый и степенный мужик, Семен Осипович, и говорит: «Что ж, вы, самоубийцы молодые, делаете. Во-первых, могут донести на вас немцам за то, что песни советские поете, во-вторых, могут донести большевикам, когда те вернутся, что, мол, живя под немцами, веселились до упаду. И то, и другое расстрелом пахнет». Отрезвели мы после тех слов, стали жить тихо.
О том, что фашистов погнали от Москвы, узнали быстро, уже 8 или 10 декабря. От того же Семена Осиповича. 28 декабря линия фронта прошла через наше Попелево. Ту армию, которая шла на запад, было не узнать. Сибирские дивизии. Красноармейцы сытые, хорошо одетые, краснолицые, веселые.

Через два месяца, то есть 27 февраля 1942 года, – повесточка! Будьте, мол, любезны, глубокоуважаемый Иван Михайлович, по случаю приближения вашего осьмнадцатилетия явиться в военкомат. Вот так и закончилось мое детство и отрочество.

Война

– В марте прибыли в Тулу, в так называемый «фанерный городок». Там в течение двух месяцев из нас, желторотых юнцов, пытались сделать солдат. Весенняя грязь. Муштра с утра до ночи. Голые нары. Бесконечные наряды вне очереди. Голодный паек. Учили ползать по грязи, зарываться в землю, плюхаться по команде в лужу. Сержант весело кричал: «Грязь лучше, чем пуля!». Выдали винтовки образца 1891 года. За все два месяца сделали всего… по три выстрела, такая, знаете ли, была огневая подготовка. Учили по-старому, по меркам гражданской войны: «Коли!», «Конница справа!», «Конница слева!», «Запе-евай!» Не учили стрелять из пулемета, обнаруживать и обезвреживать мины, укрываться от танков, поражать танки, ориентироваться на местности, тем более ночью. Ни разу не пощупали ни одной карты, ни компаса, ни одной гранаты не кинули. О том, что на свете есть ППШ, мы вообще не знали. Вот такими нас бросили на фронт.

– Мы и в учебниках читали, и от учителя истории слышали, что огромные жертвы в Великой Отечественной в основном обусловлены просчетами сталинского руководства и тем, что отпор врагу командование организовывало во многих местах нелепо, тупо, бесчеловечно. Расчет в основном делался не на военное искусство, а на огромное население Советского Союза. Правда ли, что советское командование безжалостно относилось к советскому солдату?

– Разные командиры попадались. Нельзя всех стричь под одну гребенку. Были настоящие командиры, «отцы», «бати», «старики» (так их солдаты называли), умные и заботливые. Были и мерзавцы, карьеристы, даже палачи по психологии своей. Были и воры: солдатские пайки урезали, а сами обжирались и своих любовниц кормили. Всякое на войне бывало.
– Расскажите о каком-нибудь военном эпизоде.
– Эпизодов разных у меня в войну было множество, но вот один, прифронтовой, запомнился особо. Очень характерный эпизод, в котором отразилась вся наша жестокая эпоха 30–40-х годов.

Об особенностях пополнения запасов сухарей

В мае 42-го, сразу же после принятия военной присяги, погрузили нас в товарняк и прямым ходом отправили из Тулы на фронт. Нашим взводным и старшим по вагону был назначен молоденький, еще необстрелянный лейтенант, наш ровесник. Выдали «НЗ» на два дня: два брикета «кирзы» (ячменной прессованной сечки) и четыре сухаря, курящим – махорки. Предупредили: дорога дальняя, немец бомбит мосты, железнодорожные пути, доберемся нескоро, так что… экономьте. Экономьте… За два месяца «службы» в «фанерном городке» все мы страшно осунулись, ходили бледные, серые и голодные, у многих шла носом кровь. И вот опять испытание: скудную двухдневную порцию надо было растянуть чуть ли не на неделю. Одно утешало: впереди сытный фронтовой паек. Так, по крайней мере, говорил наш лейтенант.
О

т Тулы до Москвы, двести километров, добирались больше суток в душных прокуренных вагонах. От Москвы нас внезапно повернули на юг, на Сухиничи. Останавливались часто, стояли подолгу. Шли третьи сутки нашего путешествия. «НЗ» у всех был на исходе. Мучительно хотелось есть. Однажды наш поезд притормозил возле какой-то деревеньки. «Глянь-ка, Степан, – завопил один из новобранцев, – так это ж наша деревня! Вон мой дом!» «И мой, и мой рядом!» – заорал Степан. «Товарищ лейтенант, – взмолился первый, – отпустите сбегать до дому. Вон моя изба. Близко. Мы мигом. Туда и обратно. Сухариков принесем!»

Последняя фраза взбудоражила полвагона. Лейтенанта стали упрашивать. Пути, мол, везде раскореженные, починят не скоро, ребята сухариков принесут. Лейтенант упирался. В конце концов, не выдержал. «Ладно, – говорит, – но чтобы мигом!»

Двое земляков быстро спустились по крутой насыпи и побежали по полю к своим избам. Не успели парни отбежать и ста метров, как неожиданно лязгнули буфера, и состав потихоньку тронулся, набирая ход. «Вот зараза, – пробормотал кто-то среди мертвой тишины, – не видать нам сухарей». «Что ж они не видят, что ли, – проговорил другой, – возвращались бы, не догонят!» «Догонят, – возразил третий, – далеко не уйдут, да и мы сейчас остановимся». Однако поезд остановился лишь через двадцать минут возле Сухиничей. Батальон наш, одетый еще во все гражданское, выгрузился, и построенный в шеренгу по четыре, двинулся пехом к линии фронта. Настроение нашего взвода было подавленное. Все смотрели на лейтенанта, тот молчал. На закате дошли до полуразбитой деревушки, в которой переночевали. Утром заурчала полуторка, а из нее выскочили… наши бедолаги. Лица их сияли, в руках по мешочку сухарей. «Мы в Сухиничах вас потеряли, – возбужденно рассказывали они, – свернули не туда, спасибо капитану, он знал дорогу и подвез нас!» Взвод ликовал. Каждому досталось дополнительно по два, по три сухаря. Ай да ребята, ай да молодцы!

Протопали еще целые сутки. Еще одна ночь прошла в разбитом селении. В эту ночь оборвалось наше маленькое солдатское счастье. Лейтенанта и двоих наших «кормильцев» вызвали к командиру батальона. Утром в составе батальона топали уже без них. Неожиданно у небольшой рощицы батальон остановился и перестроился в каре. Напротив нас появилась группа военных чинов, а чуть в сторонке трое красноармейцев торопливо копали землю. Один из военных выступил вперед и зычно закричал:

– Товарищи красноармейцы! Позавчера было совершено неслыханное преступление – дезертирство! Двое бойцов, обманув бдительность командира взвода, пытались уклониться от священного долга по защите родины и тем самым сыграли на руку врагу. Они понесут заслуженное наказание по законам военного времени.
Во время этого монолога из зарослей под охраной автоматчиков вывели наших «кормильцев», босых, в белых рубахах, без поясов и головных уборов. Они встали по приказу на холмик свежевырытой земли: один высокий, другой совсем маленький без своей мохнатой шапки. Батальон замер. Меж тем военный чин продолжал:

– Военно-полевой суд, рассмотрев дела красноармейцев (дальше следовали фамилии), совершивших тяжкое преступление перед Родиной и народом, заключающееся в дезертирстве в военное время, постановил…
Помню, тело мое одеревенело, стало трудно дышать.

– За совершенное преступление в военное время красноармейцев предать высшей мере наказания – расстрелу!

Перед военными чинами, как из-под земли, появилось отделение выхоленных, сытых, рослых, подтянутых автоматчиков в новых отглаженных гимнастерках. Последовал приказ осужденным: повернуться спиной! Мы увидели их стриженые затылки, тонкие шеи, костлявые согнутые спины. В тот момент мы были ими, а они – нами. Раздались резкие автоматные очереди – длинные и короткие, слившиеся затем в единый треск. В следующее мгновение на насыпи уже никого не было видно.

Отделение бравых стрелков так же быстро, как появилось, исчезло за кустами. Выскочила другая группа и быстро-быстро заработала лопатами. Господи! Как просто уничтожить человека… Война началась для меня не с шального немецкого мотоциклиста, а с треска автоматных очередей в чахлой березовой рощице, где красноармейцы на виду у целого батальона убивали красноармейцев. Шли молча еще дня два до самой передовой, до деревни Гусевка. И лишь там ткнул меня в бок мой приятель, Федька, с которым сдружился еще в «фанерном городке».

– Слышь, Ваня, а пацанов-то этих использовали для того, чтобы нам устроить спектакль. Понял? Чтобы устрашить нас, необстрелянных.
Иван Михайлович встал, извинился и ушел в свою комнату. И только через четыре дня мы в состоянии были продолжить наш разговор.

– Что же дальше? Как там было, на фронте?

– Уже в конце мая 42-го были на передовой, на линии Киров – Людиново. Попал в саперы. Наше дело – мины и проволока. Мины против танков, проволока против пехоты. Учили рисовать «кроки»… Карты такие, карты постановки мин и заграждений, которые рисовались от руки, на глаз. Учился на минера прямо на фронте. В августе бригаду нашу сначала перебросили под Москву, доукомплектовали и… под Сталинград. На подступах к городу нас рассредоточили. Людей не хватало. Вот и получилось, что мы вдесятером держали оборону на речушке Мокрая Мечетка у поселка Спартановка аж до начала декабря.

– Тяжело было?

– Очень тяжело. Мы – внизу, у самой речушки, немцы – наверху, то есть на высоком берегу, и оттуда поливали нас пулями. Приходилось все время двигаться, маневрировать, чтобы и немцам ходу не давать и самим живу остаться, да еще с другими, такими же жиденькими отрядами, связь держать. Меня, как самого шустрого, связным назначили. Бегал от отряда к отряду для координации действий. Когда пообвыклись, стали к немецким позициям поближе подбираться, «в гранаты с ними играть». Занятная такая игра: немец бросит нам свою «колотушку», мы ее ему обратно вдобавок с нашей; он снова свою «колотушку», мы ее обратно. У нашей гранаты время «от чеки до взрыва» четыре секунды, а у немецкой – десять. Вот эту немецкую «заботу о солдате» мы и использовали. Весело было, только голод мучил. Лучше всего кормили в разведке. Там мы и попробовали «второго фронта». Неплохо кормили в госпиталях. А так каша, каша, каша, да гуляши с мясом. Но это было потом, после Сталинграда. А здесь, у Мечетки, мы бегали голодные, насквозь промокшие, жевали «кирзу», запивали речной водой и дышали трупными зловоньями. Очень много у реки было трупов и наших, и немецких. Хоронить невозможно. За три месяца ни бани, ни смены белья. Вши, кирза, кругом десятки убитых, да пули свистят.

– Чем же кончилась для вас эта сталинградская эпопея?

– Сыпным тифом. Грязь, вши, пот, сырость, миазмы сделали свое дело. Свалился. Сержант бумагу нацарапал и приказал: «Ползи в тыл! Если сможешь». И пополз. Несколько раз терял сознание. Как не помер в дороге, и как меня пулей не пришило, снарядом не разорвало – одному Богу известно. Провалялся в госпитале всю зиму 1942/43 годов. В марте – опять на фронт. Приобрел новую специальность: стал бронебойщиком. И не просто бронебойщиком, а командиром отделения. После Сталинграда я автоматически приобрел статус бывалого и опытного воина. Под Курском меня впервые ранили в левую ногу и руку. Снова госпиталь. Провалялся до марта 44-го. И снова на фронт и опять бронебойщиком. Освобождал Украину и Молдавию; гнали и немцев, и румын.

Летом по приказу полкового начальства переквалифицировался в полкового разведчика. Выкрасть из вражеского окопа живого немца, «языка», желательно офицера. Это искусство! Технология такова: в глубокой тайне, по ночам, желательно под дождем в течение недели вблизи немецких окопов делается яма. В конце недели, в хорошую погоду, часов в шесть утра, когда солнце слепит немцам глаза, начинается артиллерийская «отсечка» сектора нападения. Во время «отсечки» трое здоровых и сильных красноармейцев выскакивают из ямы и делают бросок к немецким окопам, отсеченным артогнем от остальных. Быстро выбирают и хватают «языка», остальных «мочат»; «языка» волокут в яму, а из ямы под прикрытием наших пулеметов – в свои окопы. Вот и я в качестве разведчика не раз в таких забавах участвовал.

– Так это же героизм! Вы за это награду получили?

– Получил. Орден Славы третьей степени.

– А за Сталинград, за Курск?

– Я особенно не домогался, а военное начальство особенно и не спешило. Видите, на этой фотографии 84 года я весь в орденах и медалях. Так они все, кроме ордена Славы, «нашли» меня после войны. Последний период своей разведывательной деятельности (лето 44-го) я занимался агитацией – настраивал румын против немцев. Навсегда запомнились слова: «Атинтюни! Атинтюни! Унти мили штиль!» Это очень просто: «Внимание! Внимание!Передаем последние известия!» И так далее. В смысле – братья-румыны, бросайте немцев и переходите к нам!
– Как для вас закончилась война?

– День Победы встретил в Болгарии в городе Радимире. Пробыл там до сентября 45-го. Последние месяцы войны командовал отделением полковой разведки… будучи рядовым. А в отделении у меня было десять человек, в том числе ефрейторы, сержанты и даже старший сержант. Впрочем, в ноябре 45-го мне все-таки присвоили звание гвардии сержанта. Продолжал службу в Балте, на севере Одесской области; там довелось видеть маршала Жукова, который посещал нашу дивизию. Демобилизовался в 1947-м.

– А у вас не было мысли продолжить военную карьеру?

– Уговаривало начальство. Золотой, мол, ты фонд, товарищ Калинин, нашей победоносной советской армии. Хороший офицер из тебя выйдет. Но я и во время войны и после нее в глубине души оставался сугубо штатским человеком. Меня по-прежнему тянуло к вольной, хоть и скудной, гражданской жизни. Тянуло… к искусству, к живописи. Изголодался по этюднику, кистям, карандашам. И мечтал лишь об одном: продолжить свое прерванное войной художественное образование. Еще в 46-м я послал запрос в Елец, в свою родную «художку». И получил ответ: можете поступить без экзаменов в любое художественное училище страны на второй курс. В марте 47-го года я демобилизовался. И счастливо было на душе, и тревожно. Что впереди?

«Мильон терзаний»

– Итак, в сентябре 47-го я был принят на второй курс Елецкого (Орловского) художественного училища. Там встретился с некоторыми друзьями-фронтовиками.

– А на родине побывали, с родителями, с сестрами виделись?

– А как же! Зимой 46-го и летом 47-го. Нищета страшная. Победившая страна! Народ-великан! И опять горькая нужда! Именно тогда, после войны, я стал окончательно прозревать. Стал вести дневник. Появились первые неуклюжие, но идущие от всего сердца записи.

Из записных книжек и дневников Ивана Калинина (1946–1950 гг.)

<…> Не русскому ли народу жить счастливо, не зная нужды и горя, без притеснений, свободно, наслаждаясь всеми земными благами? Разве он этого не достоин? Разве ему не благодарны народы земного шара за уничтожение гнезда мракобесия – фашистской Германии? Мало ли пролито русской крови за Отечество, за свободу, за счастье, за великое светлое будущее?
Так почему же все идет наоборот? Ответ простой: забитость, темнота народа, откровенность по всему и по всем русского мужика дают возможность «быть хорошо обманутым»
<…>

Вчера посетил Оптину Пустынь. Боже мой! Что сталось с этим священным уголком русской земли?! Разрушена, разграблена, растоптана! Вот она – «цивилизация», «культура» двуногих зверей в образе человеческом!
<…>

Я пришел к выводу, что построение коммунизма – это сказка, миф… Люди обманывают друг друга, нас обманывают, убеждая, что обилие продуктов, машин, электричества создает коммунизм
<…>

Нет, не верю я в коммунизм!
<…>

Слушали лекции какого-то работника ЦК ВКП(б). Еще больше убедился в лживости и бездушии всех этих «работников». Да и слушатели были безразличны к оратору.
Терпелив же ты, труженик-народ, оттого и живешь нищенскою жизнью! Победитель! Что же ты завоевал себе? Свое бесправие! Тебя грабят «мудрецы»-кровососы, у которых «коммунизм» давно построен, тебя сажают в тюрьмы, затыкают рот, заставляют быть послушным холопом, а ты молчишь.
<…>

– Вот они, мои терзания в ту пору. Вторая половина сороковых годов.

– В 1951 году вы были все арестованы. За что? Как это произошло?

– Видите фотографии 50 года? Группа студентов четвертого курса Елецкого (Орловского) художественного училища со своим преподавателем. Во втором ряду третий справа – я, двадцатишестилетний рядовой член ВКП(б) (еще во время войны вступил), а в полуоборот ко мне стоит… нет, не буду называть его фамилии. На последнем курсе я как-то разоткровенничался с ним, дневники свои показал, то да се. Летом уехал в Попелево. Готовился к защите дипломной работы. А мой сокурсничек даром времени не терял, «стукнул» на меня куда следует (несколько лет спустя я это от своих друзей узнал). Но что обидно – три недели до защиты диплома осталось…

Как Иван Калинин был «врагом народа»

Шестого июня 1951 года ночью пришел за мной «мой черный человек» и сказал: «Собирайтесь!» Пока я «собирался», он копался в моих бумагах, записных книжках, карманах, личных вещах, дневниках. Составил протокол обыска, наполнил свой чемоданчик «вещдоками», и мы пошли… в даль светлую. Бедные мои родители и сестры. Вторично со мной прощались «навсегда».

Препроводили меня во внутреннюю тюрьму Орловского отделения МГБ. И началось «следствие». Одиночная камера-склеп, узкая, как пенал, с тусклой лампочкой под потолком. С первых же дней начались допросы: сначала предварительные, затем фундаментальные, ночные, тяжко-изнурительные.
Днем из угла в угол шагаешь по камере. Не отдохнешь. Нары-кровать «мудро» прищелкиваются к стене намертво. Днем спать не положено. Надзиратели за этим строго следят. А ночью – допросы. Бессонницей человека можно довести (и доводили!) до сумасшествия. За десять минут сна иногда хотелось отдать полжизни. Напрягая все силы, стиснув зубы, я твердил себе: «Держись! Не оговорись! Не то потянется ниточка, получилища загремит»… Майор-гэбист старался вовсю, многие ночи провели один на один, лепил мне и десятый, и шестой пункты знаменитой 58-й статьи.

– Кому, мать твою раз эдак, читал свои творения? С кем переписываешься?

Кто разделяет твои взгляды? Говори, сволочь!

И так вот три месяца. Допрос почти каждую ночь. Ничего не соображал. Глаза слипались. Ноги, руки – ватные. Мучительно хотелось спать.
Во время одного из таких вот ночных допросов я не выдержал и рухнул на паркетный пол в кабинете следователя. В бессознательном состоянии меня уволокли в камеру. Через пару недель очутился в Москве в институте Сербского. Там проверяли на вменяемость. В институте, в спецлечебнице (в психушке) я немного очухался, отоспался, познакомился с интересными людьми.

После Сербского месяц держали в камере предварительного заключения. 5 ноября 1951 г. состоялся суд, и осудили меня по статье 58-й пункт 10. «Десять лет лагерей, пять лет высылки, пять лет лишения гражданского права». Вот во что мне обошлись мои дневниковые записи.

– Что же дальше?

– Дальше Орловский централ, пересыльная тюрьма и Орловская ИТК (исправительно-трудовая колония) в здании бывшего монастыря. Господи, думаю, да мне опять повезло. Ведь не на Колыму упекли, не в Нарым, Норильск и даже не в Воркуту с Салехардом, а в «родной» Орел, рядом с художкой…

Я отсидел четыре года, но ощущение несвободы оставалось долго. Если честно, осталось до сих пор… Много-много лет спустя, в 1981 году, я приехал в Орел, хотел полюбоваться на «родной» лагерь. Но к своему удивлению, ничего не нашел. Сравняли с землей. Но разве сравняешь с землей пережитое?

На свободе

– Очень надеюсь, что ни вам, ни детям вашим не придется испытать подобное. За все заплачена слишком высокая цена… Поначалу я чувствовал себя надломленным. В лагере я почти разучился ощущать себя полноценным человеком. Мое родное государство и после смерти Сталина продолжало поддерживать во мне чувство неполноценности. Позже я написал заявление с просьбой о полной моей реабилитации. В 1961 году мне в этом было отказано. Лишь в 1975 году я добился реабилитации. Двадцать один год Родина не хотела признавать во мне полноценного гражданина. Двадцать один год!

– В 1955 году вы стали свободным человеком. Что же дальше?

– Тотчас поехал к родителям, в родное Попелево. А в 1956 году защитил диплом художника-декоратора… Для начала я переехал в Калугу и устроился на работу в школу № 8 учителем рисования и черчения, по совместительству

– в школу № 1, где и познакомился с Александром Михайловичем, вашим учителем истории, то есть «маленьким Сашей». И только в 1958 году меня ввели в Калужский областной драматический театр им. А.В.Луначарского, где я проработал 12 лет. В то время им руководил талантливейший режиссер Давид Любарский (пожилые калужане помнят его постановки до сих пор), играли талантливейшие актеры… Меня лечил театр и моя семья. Семья у меня славная. Сейчас я дедушка трех внучек.

– Иван Михайлович, вы удивительный человек! Много пережили, многое видели, сохранили оптимизм, веселость нрава. Что вам помогало?

– А разве вы еще не поняли? Я крестьянских кровей, я – мечтатель, романтик, люблю природу, музыку классическую, поэзию русскую. Я – художник, легко схожусь с людьми, никогда не чурался никакой работы, трудолюбив, подвижен – вот это все и делало меня жизнеспособным. Неловко получается, я как бы чем-то похваляюсь, ну да один раз в жизни можно. Многое в этой жизни от самого человека зависит, но, увы, не все. Чиновники очень часто в нашем государстве мешают человеку самореализоваться.

–Каковы ваши политические пристрастия?

– Тот «коммунизм», который у нас насаждали – это, по сути, самая дьявольская система эксплуатации народа. Так что от «коммунистов» я в отдалении. Сейчас, хоть и жить трудно, мои взгляды близки к демократическим. Правда, и демократию нашу еще изрядно шлифовать надо. Диковатая у нас демократия. В одном уверен: чем социально активнее будет рядовой гражданин, тем меньше у нас будет всякого произвола – и коммунистического, и капиталистического. 12 ноября 1999 года после долгих проволочек был у нас наконец-то открыт памятник жертвам политических репрессий. Но это так, безжизненный камень. Самый лучший памятник – это наша с вами память, живая память, передаваемая от поколения к поколению…

2 июня 2009
Семен Акимцев, Виталий Бондаренко, Анна Калашникова «Левиафан и человек»