Всё о культуре исторической памяти в России и за рубежом

Человек в истории.
Россия — ХХ век

«Если мы хотим прочесть страницы истории, а не бежать от неё, нам надлежит признать, что у прошедших событий могли быть альтернативы». Сидни Хук
Поделиться цитатой
13 июня 2009

Б. Рогинский «Что под обманчивым скрыто пеплом»

 «Кузнец из села Андреевка Григорий Сапрыко за несколько мешков муки и поросенка выменял у проходящей воинской части разбитый станковый пулемет системы «Максим». Себе он оставил ствол с водяным охлаждением, а остальные части утопил в омуте. Через некоторое время из ствола закапал самогон, который был на порядок чище, чем самогон в округе, но кто-то из завистливых соседей «накапал» на Григория в органы, и ствол «Максима», как и все остальное, тоже очутился на дне омута.

Пулемет «Максим»,
Куда котисься?
К кузнецу попадешь –
Не воротисься.»

«Мимо нашего палисадника, по шоссе, нескончаемым потоком шли какие-то незнакомые войска: серые шинели солдат в черных касках. К мерному топоту кованых сапог примешивался грохот повозок, запряженных тяжеловозами.

На повозках, подвешенные на жердях, гирлянды колбас, огромные окорока, они качались в такт движению…»

«Это был негритенок, привезенный мамой Нины из Ленинграда. Когда я увидела его, очень удивилась, так как у него было необыкновенно живое лицо. На нем была надета белая рубашечка с красным галстуком и синие штанишки. Также всем запомнился рыжий фланелевый медведь с разными глазами-пуговицами, но он был всеми любим…»

«Завод «Гигиена» – бюст Ленина из мыла» (сбор средств в фонд вятского МОПРа. – Б.Р.).

«И мы, вся семья и соседи, приходили к тюрьме и слушали как она «поет», только так мы могли узнать, живы ли наши родные, или их уже расстреляли. Мой папа хорошо пел. У него был сильный и красивый голос. И когда мы стояли у тюрьмы и слушали, то среди всех голосов я услышала голос своего родного папочки…»

«Читала очень много книг. Читала польских писателей на польском языке, иностранных писателей – американских, английских на польском языке. Пасла гусей, корову и читала…»

«Капельмейстер взял меня в музыкальный взвод училища. Сказал: Будешь учиться играть на малом барабане – бить по чужой шкуре, а когда своя окрепнет, переведем на другой инструмент. У нашего народа большое сердце, и его хватит на всех. Однако архивные документы говорят, что на всех не хватало…»

«Художество! Рисование! Рисовать я начал уже с восьми лет. Рисовал без конца и все подряд: ели, избы, церкви, заборы, дали речные, отца с матерью, себя в зеркале, сестер, самолеты, собак…»

«Из всего прочитанного я поняла, что мой прадед Соколов Яков Осипович был маленьким винтиком страшной машины, переламывающей судьбы людей…»

«Ведь очень трудно вспоминать то, что всю жизнь стараешься забыть и приукрасить, и вдруг реальная действительность, от которой ни куда не денешься…»

«Мне нелегко было писать о грехах прапрадеда, но все-таки я, уподобившись Гаю Светонию Транквиллу, решила осветить и его поступки, достойные похвалы, и его пороки…»

«Собираясь в обратный путь, один из участников пикника бросил в Волгу газету с портретом Сталина, в которой он привез соленую рыбу, сказав при этом: «Ты уже поел солененького, а теперь попей-ка…»

«В детстве он ходил ловить живой корм для аквариумных рыбок из канавы возле одного из этих памятников. Он не знал, что именно это та часть рва, в которой захоронены около 7 тысяч замученных фашистами краснодарцев… »

«Кто кому был друг, а кто – враг? Почему в одинаковых жизненных ситуациях одни веди себя, как порядочные люди, а иные, даже соседи, жившие столько лет рядом, совсем по-другому?..»

«Ведь твердо верили – закончилась последняя в истории война и больше никогда-никогда не будет войн. Мне кажется, что так думают, когда кончается любая война. Потому что хотят в это верить…»

«Я представляю костюм Урзы в виде большого макета Луны у нее над головой или шара, внутри которого была девочка. Несомненно, что это была весьма сложная конструкция, поэтому Урза и называет себя не Луной, а ее носителем…»

«Я видел огромное количество крови, куски мяса. Какой-то инвалид собирал их в ведро и выливал на танки» (Новочеркасск, 1962. – Б.Р.).

«Снег идет, снег идет… Любимый образ шестидесятых. Снег и свечи. Из мокрого снега шестьдесят второго года наши родители лепили свои надежды и нас, маленьких…»

«Когда в столице произошли драматические события августа 1991 года, в Новом Курлаке все оставалось тихо. Единственная перемена, случившаяся позже, заключалась в том, что затрепетал наверху бело-сине-красный триколор…»

Это отрывки из работ, авторы которых живут в селе Свобода в Башкирии, городе Долгопрудном Московской области, Твери, Пугачеве Саратовской области, Кирове, Новочеркасске, Мончегорске, селе Новый Курлак Аннинского р-на Воронежской области, Магнитогорске, поселке Томилино Люберцкого района Московской области, Краснодаре, Архангельске, Калуге, Воркуте. Список можно продолжить: Билибино Чукотского АО, Рубцовск Алтайского края, Торжок, Майкоп, г. Свободный Амурской обл., Чистополь, Великие Луки – и так до конца страницы. Четвертый год в Москву приходят работы: началось с полутора тысяч – в этом году приближается к трем.

Я перечисляю топонимы не для того, чтобы произвести впечатление масштабами конкурса. Дело в другом. Изменилось отношение к географической карте России. Что мы в Москве и Питере о ней знаем? Как представляем себе жизнь за пределами столиц? Попробуем сыграть в ассоциации. Тверь? Тарифы на электроэнергию. Амурская область? Губернатор… Иркутск? Потерпел катастрофу вертолет. Приморье? Очередной скандал на выборах. Девочка из Биробиджана в новогоднем телемосте просит президента поставить у них на площади вместо искусственной елки – настоящую. В первый раз я играл в эту игру во время президентских выборов 2000 года. Когда-то были красные, синие пояса какие-то… Теперь на пустых весенних улицах только развевались флаги, а репродукторы (о существовании которых все успели забыть) сообщали, какая область, край, республика уже проголосовала. Очень, очень затаскано в перестройку, очень патетично, но все же: «Мы живем, под собою не чуя страны», – в последние годы стало ясно, что это значит.

Прочитав работы победителей конкурса за последние три года, я сделал следующее: раскрыл атлас на карте России – и расставил крестики на тех местах, откуда пришли работы. Я уже видел в мемориальских буклетах такие карты, но почему-то мне захотелось проделать эту работу еще раз. Страна раздвоилась: была та, известная из телевизора и радио, но не представимая на карте, теперь же появилась другая, обозначенная крестиками.

23 марта 1999 года в «Учительской газете» появилось объявление о конкурсе. Уже в апреле стали поступать работы. Потом рассылались плакаты конкурса, методички, в разных городах устраивались встречи с учителями и школьниками. Но это была учеба, «как работать», а не реклама. До 10 января (последний срок) пришла 1651 работа. Такое впечатление, что дети давно ждали, когда же им дадут сказать – а, главное, спросить о чем-то для них важном, когда им дадут чем-то поделиться со всеми? О чем эти работы? о театре на Соловках, о судьбе испанца, привезенного ребенком в Россию, о вятском МОПРе, о пьянице и – полном георгиевском кавалере, о дворовой компании 30-х годов, о самогоноварении в Башкирии, о Симоновом монастыре, о Гражданской войне в Чистополе, об учителях Саратовской области, о коммунальной квартире и судьбах ее обитателей, о партизанах и полицаях в белорусском местечке, о Фриде Вигдоровой на Магнитке, о переписке детдомовских девочек в 50-е годы, о голоде на Кубани, о здании сельсовета в Новом Курлаке, о поволжских немцах, о солдате Потр-Артура, о спичечной фабрике в г. Нижний Ломов, о раскулачивании на Дону, о деревенской старшекласснице 80-х… Но больше всего – об истории своей семьи.

Почему школьники взялись за эту работу?

«Я смотрю на большую фотографию на стене.
– Бабушка, ты сейчас такая белая, а раньше была такая черная.
Бабушка сначала не понимает, о чем я говорю, а потом смеется.
– Что ты, это не я, это дедушкина сестра – Люся. Она погибла во время блокады в Ленинграде, пропала без вести.
Я уже знаю, что такое война, дедушка рассказывал мне о том страшном времени. Я люблю играть с его медалями и рисовать, как он сражается с фашистами. Но что такое блокада, я не знаю…»

«Дом бабушки осиротел после ее смерти. Он показался мне пустым и незнакомым, хотя я знала в нем каждый уголок. Однажды мы всей семьей наводили порядок в этом доме. Разбирая вещи в шкафу, в комнате бабушки, я заметила самодельный фанерный сундучок. Мне ужасно захотелось заглянуть в него. Когда я открыла его, я увидела пожелтевшие бумаги и фотографии. Я была тогда восьмилетней девочкой, и мне казалось, что эти документы должны содержать в себе какую-то семейную тайну. На верхнем листе были размыты чернила, и я не смогла ничего прочитать. Это заинтриговало меня еще больше, я достала стопку писем и решила прочитать их все…»

«С самого раннего возраста я слышала у себя дома одно имя, которое всегда произносилось с большой любовью, теплотой и благоговением – Михаил Васильевич Ершов…»

«Бабушка, мама, мои дяди и тети, а теперь и я хранили и храним одну-единственную фотографию. Она – всегда на стене. Небольшая. Сюжет прост, обычен. Женщина и девочка. Мать и дочь. От них веет таким доброжелательством, красотой, достоинством, добросердечием, что глаз не отведешь. Для нашей семьи она более значима, чем Мона Лиза для любителей искусства. Влияние ее на мою семью огромно. Как эта фотография появилась в нашем роду?..»

«Бывшие малолетние узники, как и мой дедушка, рассказывали о своем детстве и детских впечатлениях, а я ловила себя на мысли: а были ли они вообще детьми? Да, игры, шалости, игрушки, школа, романтика приключений – все это было, но, как в Королевстве кривых зеркал, уж очень все странно и неузнаваемо…»

Девочка пишет о военных воспоминаниях своего родственника:
«Первый раз я процитировала эти страницы пять или шесть лет назад, когда в школе нам было задано написать сочинение о Великой Отечественной войне, но, наверное, мало что поняла. Учительница поставила за мою работу «три с большой натяжкой». «Настоящий солдат такого не напишет», – добавила она. Мне было очень обидно, и я решила обязательно разобраться в содержании воспоминаний…»

«Помню, как несколько лет тому назад, когда я была еще совсем маленькой девочкой, стояли мы с мамой на автобусной остановке на улице Кирова и ждали автобус. Его не было долго, а я все это время разглядывала непривлекательное полуразрушенное кирпичное сооружение. «Почему не уберут эти обломки и не поставят на их месте новое красивое здание?» – спросила я маму. А мама улыбнулась и предложила мне пойти посмотреть, что это такое…»

«В школьном архиве хранятся классные журналы за много лет. Просматривая их, я обратила внимание на необычное имя выпускника 1974 года – Навалон Виктор Анхелевич. Желание узнать подробнее о происхождении необычной фамилии и особенно отчества послужило началом поиска…»

«Я – воспитанница детского дома и никогда не думала о том, что меня заинтересует чья-то судьба, потому что с раннего детства я была никому не нужна. Мне было очень больно это осознавать. Но, когда мне предложили узнать и изучить биографию одного человека и написать о нем, я не отказалась и не жалею об этом. <…>

У меня никогда не было дедушки, и я захотела узнать о нем больше, как будто это мой родной дедушка…»

«Несколько лет назад, пришел в редакцию один пожилой человек и попросил помочь ему получить справку о реабилитации. Этот человек рассказал, что в 30-е он был узником трудового спецлагеря, находившегося на хуторе Лещевый, что на территории Черноярского района. Этот человек обращался в различные инстанции, везде получая ответ, что такого хутора на территории Астраханской области не было…»

«Почему ее считали изменницей и предательницей? Ведь крестная никого не предавала, всегда любила Родину, была ей верна. Я решила найти ответ на этот вопрос – и именно это стало началом моей работы…»

В жизни возникает какая-то лакуна, противоречие: полуразрушенное здание, непонятная несправедливость, испанская фамилия в классном журнале, детство в «Королевстве кривых зеркал», незнакомый человек на фотографии, таинственное имя, произносимое в семье с благоговением, хутор, которого будто никогда не существовало, чужой дедушка, который почему-то кажется родным… Часто противоречие это вырастает из полусознательной жизни детства: бесед перед сном, окружающих предметов, рисования, взрослых разговоров за стенкой, прогулок. Мир внутренний еще почти не отделен от внешнего, сказочное от настоящего. Но есть что-то (имя, впечатление, изображение), что почему-то притягивает. Подросток начинает спрашивать себя – а потом других: «А в чем же дело? А что это значит? А что это за человек? Почему они так поступают? С ним? С ней? Со мной? Кому этот памятник? Как жил этот человек, на фотографии? Что было здесь раньше?» Почему они спрашивают? Почему им интересно? Ведь теоретически подростки должны быть сосредоточены на себе? Но они и пишут почти что о себе. О семье, о квартире, о своем (или соседнем) доме, поселке или городе.

И дети идут к бабушкам и дедушкам, к родственникам, с которыми, быть может, семья долгие годы не общалась, к соседям, к историкам, к чиновникам – ко всем, кто хоть что-то может знать об их сюжете, они читают письма, дневники, справки, просматривают подшивки газет, если удается – работают в местных архивах.

Исследование может начинаться и так:
«Однажды теплым осенним вечером, гуляя с друзьями, я рассказала им о предстоящем конкурсе. Они предложили мне написать что-нибудь об армии, зная, что мне нравятся люди в военной форме. <…> спустя некоторое время, я услышала <…> о парне, который недавно умер. Он был ранен в первой чеченской войне. И я решила про себя: вот о ком я буду писать». Девочка идет в военкомат и просит предоставить ей сведения о солдатах, служивших в Чечне. Ей отказывают: «А зачем тебе писать про Чечню? Писала бы про «Курск» или Афганистан. УМИРАЮТ И ТАМ И ТАМ, НИКАКОЙ РАЗНИЦЫ!» Как это никой разницы? – подумала я и ушла с большой болью в душе и возмущением. А уходя услышала: «Если кто-то из семей погибших увидит твою работу, зацепится за какое-нибудь неправильно сказанное слово, то они могут подать в суд, и тебя могут арестовать, хотя ты и молодец и занимаешься хорошим делом». После этого я плюнула на все и решила продолжать, как бы трудно ни было и чем бы это для меня ни обернулось».

Девочка вышла со своим вопросом в «большой мир» и тут же получила по физиономии. Пробел в жизни (погиб человек) превращается в провал (не дают узнать как и почему). Теперь ко всему прибавляется личная обида. И девочка с подростковым задором – именно вопреки запретам! – берется за дело. Она сама находит женщину, которая несколько лет ухаживала за сыном, вернувшимся из Чечни парализованным, – вплоть до его смерти. Она выясняет все подробности: как мать заботилась о сыне, как он давал понять, что ему больно, что ему хорошо, что он согласен. Она рассматривает его школьные фотографии, расспрашивает людей, знавших его до армии, читает письма из Чечни, последнее письмо: «Ну вот и все, надо идти на обед, а потом опять занятия. Как там дедушка, как мама? Не переживайте за меня, не надо. Поздравляю вас всех с Новым, 1995 годом! Желаю вам крепкого здоровья, удачи, побольше смеяться и поменьше грустить, счастья и успехов во всем. Ваш сын Василий». После этого – долгая неизвестность и наконец: «Перед ними лежал скелет со скрещенными на груди руками, глазами, смотрящими в никуда, открытым ртом». Мы уже привыкли к смерти и страданиям, мало ли кого там убило или парализовало, за кем мама ухаживала, кто в больнице умер. Но давайте попробуем представить себе чувства девочки, узнавшей все из первых рук, прокрутившей в своем воображении историю этого человека и его матери. Девочка почувствовала границу: вот новогодние поздравления (и мы ведь все тоже встречали этот 95-й год, в кругу друзей и родных!), а вот один момент, одна осколочная мина – и годы бессловесного страдания, смерть в двадцать с небольшим. Разве сравнится такое с обидой на чиновника военкомата?

Другой пример. Школьники из Нового Курлака решают узнать, кто из их села подвергся репрессиям в годы Большого террора. Они отправляются в архив. «Мы листали страшные папки с протоколами допросов, очных ставок, свидетельских показаний, с аккуратно подшитыми актами о приведении приговоров в исполнение». Дальше – по датам допросов и по противоречиям в них – они устанавливают, когда, какого числа люди подвергались пыткам, какие показания подделаны. Так поступает историк, но в школьных работах слышится и другое. Дети не отделяют себя от героев своего исследования, да и временная дистанция будто уничтожается. Они целиком погружены в материал: не доказывают какую-то гипотезу, а переживают чужие судьбы, тем более, что и подследственные, и свидетели – их земляки, люди, которых еще помнят в селе, потомки которых еще, возможно, живут где-то рядом. С не меньшим напором они восстанавливают процесс реабилитации: в начале 60-х, как выяснилось, реабилитировали только тех, кто имел «чистое социальное происхождение». И поэтому, когда в 1988 году прокурор вынес постановление о реабилитации всех репрессированных в Новом Курлаке, это стало праздником для юных исследователей. Почему? Ведь реабилитация – формальность. И дети, судя по их работе, не столь наивны, чтобы не понимать этого. «Честно говоря, за время работы в архиве и затем, когда материалы подвергались нашему «дотошному изучению», мы настолько «вжились» в них, так напряженно следили за развитием событий, что наше неподдельное ликование не покажется странным». Да, тут, конечно, есть что-то от детской игры. Но ликование потому и «неподдельное», что авторы вжились в своих героев. И еще потому что за этим ликованием – «неподдельное» чувство справедливости.

Отправляясь в большой мир по следам человека, документа, фотографии в России ХХ века, дети почти всегда сталкиваются с ужасом.

«Его распинали на доске на виду у всей станицы. В пытках участвовал его крестный отец…»

«Были дни, когда от голода и болезней в день умирало по сорок человек. Над поселком стоял стон и вой. Умерших заворачивали в старое тряпье или кошму и веревками тянули к месту захоронения. Кладбище почему-то было в низине. Когда Прасковья Гавриловна попросила мать отвести ее на могилу отца, то она увидела на месте кладбища полую воду, в которой торчал один шест с привязанной к нему перекладинкой вместо креста…»

«Моя прабабушка работала на правительственной связи, на телеграфе, а люди, приговоренные к смерти, так называемые враги народа, часто посылали прошения о помиловании. А ответы всегда гласили: «Приговор привести в исполнение». И их передавала моя прабабушка…»

«До самой весны она выкашливала из раны на груди кусочки собственного платья…»

«И их с братом родные же дяди бросили в Дон и потопили, чтоб не воровали, – в голод этого не прощали. Дети выплывают, плачут: «Дяденьки, отпустите, мы больше не будем!» Леша кричит: «Отпустите, пожалуйста, я же не мог с ней воровать, я уже и ходить не могу!» А те их баграми от берега… Мальчик всего два раза выплыл и все, а девочка выплывает и просит: «Дяденьки, не топите, я больше не буду», – но ее отталкивают…»

«Мы долго шли по каким-то переулкам и, в конце концов, пришли к какому-то странному дому, он был уж очень запущенный, даже для тех лет. На улице не было людей. Мы зашли в коридор, тут я увидела под занавеской, которая отделяла часть коридора, несколько пар мужских сапог: там кто-то сидел. В дому никого не было, на полу валялись какие-то тряпки, мебели не было, везде страшный беспорядок. Я сразу почувствовала что-то неладное, а здесь вообще стало жутко. Тут моя знакомая схватила меня за руки и попыталась втащить в комнату, причем молча, не привлекая внимания с улицы. Но я была сильнее, поэтому смогла вырваться и убежать. Больше я ее не видела. Позже я узнала, что были случаи людоедства…»

«Они сами копали себе могилы. Всем были завязаны красной лентой глаза. Но наш папа, когда упал, был еще живой, потому что все лежали лицом кверху, а наш – вниз, и рука подо лбом. Остальных узнавали по одежде, а нашего узнали по лицу…»

«В эвакуации было очень холодно, голодно и грязно. Помню, как хозяйка снимала с себя вшей и убивала их зубами…»

И все это сказано не вообще о ком-то, а о близких людях – прадедушках, прабабушках… Почти каждое имя, каждая фотография, поманившие когда-то в детстве, ведут к боли, унижению, несправедливости. Многие из авторов в этих работах впервые столкнулись с настоящим страданием.

«Ты здесь вступаешь прямо в пламя, что под обманчивым скрыто пеплом» (из оды Горация к историку) – не только о том, что власти неугоден историк, потому что он говорит правду о времени, а власть претендует на вечность (как это было с девочкой, обратившейся в военкомат), это еще и об опасности прикосновения к чужой боли. Подросток остается один на один с историей XX века, не защищенный ни профессиональными знаниями, ни научной дистанцией.

Тема конкурса – «Человек в истории». В первую очередь этот человек оказался страдающим: Гражданская война, коллективизация, арест, следствие, оккупация, эвакуация, заградотряды… В официальной истории герой – государство (общество, народ, этнос, класс), а отдельный человек героичен только как проявление целого. В истории «маленького человека», «истории повседневности» отдельный человек – предмет приложения силы, страдающее, униженное, раздавленное прессом истории существо, вырабатывающее свои корявые способы приспособления к нечеловеческим условиям жизни. Эти две схемы не противоречат друг другу. Сверху давят, снизу корчатся. Что же мы видим в школьных работах?

«Дедушка мой, конечно, не О.Мандельштам, не Н.Вавилов, но он и не «серая масса». Множество таких людей, как он, помогали (мне так думается) «очеловечивать» жизнь рядом живущий людей. <…> Дедушка всю жизнь проработал в школе…»

«И вот в таких жестоких условиях люди продолжали жить, именно жить, а не выживать, сохранив и человеческое достоинство, и доброту, и чувство сострадания к близким…»

«Да, мы живем в сложное время: деньги, власть, война, смерть, слезы… Но я даже представить себе не могла, что в такое жестокое время еще есть люди, которые могут любить и помогать тем, кто рядом или даже далеко и нуждается в помощи. Да, я слышала раньше об этом, смотрела по телевизору. Но все это не было прочувствовано мною так, как когда я читала эти письма, эти бесконечно трогательные письма…»

«Мне кажется, что один из главных выводов, который мать сделала и пыталась довести до своих детей, был именно этот: «Я хочу, чтобы все наши дети чувствовали себя связанными вместе родственной близостью. Ведь практика нашей жизни показала, что родная связь, близость родных людей во всякое тяжелое время облегчает жизнь, дает бодрость и энергию» (12.05.41)».

«Кто-то может усмотреть здесь рабскую покорность, но мне кажется, что просто по-другому в этой семье работать не умели…»

«Обе мои бабушки не просто «выжили», а прожили интересную жизнь, наполненную заботами не только о своей семье, но и заботами своей страны, Родины, которую не выбирают. И обе хотели видеть эту страну счастливой и богатой. В чем секрет этого жизненного оптимизма?..»

Вживаясь в своего героя, большинство школьников не может видеть в нем только жертву, только продукт эпохи. Это, по-видимому, не согласуется с их представлениями о самих себе. Работа начинается с человека, чью судьбу они пытаются разгадать, и к человеку же приходит – но только теперь к человеку в эпохе. И получается, что «серая масса» – абстракция. Любопытный и заинтересованный взгляд видит человека хоть и «простого», «обычного» (как часто характеризуют авторы работ своих героев), но всегда особенного. Этот человек не марионетка истории, не материал, – в лишениях и трудах он сохраняет достоинство и неповторимость:

«Я хотел попытаться доказать, что Человек – главная фигура истории, которая в ее серый цвет добавляет по капле свои краски. И во многом итоги столетия зависят от того, сколько будет таких «капель», людей, способных сохранить свое человеческое «я»».

Но так получается не во всех работах: не все авторы так видят своих героев, и не все герои оказываются героями (или даже антигероями).

«Если вся Россия, как говорила Ахматова, делилась на тех, кто сажал, и тех, кого сажали, то, возможно, была и третья Россия, которая этого не ведала. Сделав ставку на выживание, не вникая в смысл и суть происходящего, пригнув так низко голову, что ее и заметить трудно, она пахала, сеяла, отдавала от трудов своих, сколько требовали, а сама жила малым <…> Ее, как высокую траву, не скосишь, не пустишь в расход: так она была низка, так незаметна. Ее можно было только примять.

<…> Знает ли человек ее (героини исследования. – Б.Г.) поколения, ее среды о том эксперименте, что над ним произвели?

Думается, нет. Знает ли он о нереализованных возможностях? Думается, нет. <…>

Счастлив ли он? Думается, нет. В этих категориях он не рассматривал свою жизнь.

Дали дожить до старости. Кто дал – он не знает…»

Какой взгляд более трезвый? Достоинство вопреки всему или ставка на выживание? Я не знаю. В обоих случаях есть трагедия. В первом – страшный мир, войны, голод, боль, гибель родных – и в остатке человек несломленный, сохранивший человечность и передавший ее потомкам вплоть до автора. Во втором – такие же страдания, но неосознанные, жизнь без упреков, но и без радости, жизнь, чтобы выжить. И трагизм такая жизнь обретает только в сознании автора, в его сухих словах на последней странице работы: «Знал ли он? Думается, нет. Счастлив ли он? Думается, нет». Пробудилось ли сознание своего горя у тех, с кем говорила эта девочка? Надеюсь, нет. Нужно ли им было об этом рассказать кому-то? Похоже, что да. Если речь идет о человеке, даже неосознанная жизнь «низкой травы» ждет того, кто выслушает, переживет и осознает эту боль. Ждут своих читателей и архивные документы: «Для нас это дело (следственное – Б.Р.) превратилось в некий живой организм (пусть подобная реплика не даст повод уличить нас в приверженности к мистике). Мы уверены <…> оно ждало, что будет кем-то востребовано, надеялось на то, что доберутся и до его тайн».

Каждая работа – поиски чего-то необходимого и для авторов, и для их героев. Авторам важно что-то понять в мире и в себе, героям – не остаться в пустоте, что-то передать сквозь время. Какая же наука возникает в точке их встречи – общей боли, общей радости? Ее не назовешь историей повседневности – ведь речь идет не о закономерностях быта, а об отдельных случаях, отклонениях от обычного и среднего. И какая же это вообще история, если нет гипотез, нет сформулированных вначале и решенных в конце задач. Нет четкой методологии, хотя за время работы школьники почти всегда приобретают источниковедческие навыки. Как сказано в одной из работ: «История без лиц – всего лишь наука, в то время как история в отдельно взятом человеке есть сама жизнь». Прошлое проигрывается еще раз в сознании авторов, погружается в настоящее, становится их внутренним опытом. Это –  история пережитая.

«Сама жизнь» потащила за собой вслед за историей другие школьные предметы: краеведение, географию, но что самое удивительное, – литературу:

«Места, о которых я веду повествование, начинаются там, где Уральские горы, заканчиваясь, плавно переходят в бескрайние оренбургские и казахские степи. <…> Перечитайте «Капитанскую дочку» А.С.Пушкина, рассказы В.И.Даля и С.Т.Аксакова и вы еще раз убедитесь, что климат у нас очень крутой (резко континентальный)…»

«Прадеда под конвоем увезли на работу, на завод в Уфу, забрали всю скотину, скакуна. Но тот был очень привязан к дедушке, сбежал и ночью прискакал к дому, весь взмыленный. А днем председатель колхоза его забрал, дедушка за руки его хватал, знали же друг друга, умолял его оставить жеребчика, сильно плакал, но тот оказался неумолим, жеребчик идти не хотел, его привязали к телеге и били плетью, а дедушка плакал…»

Не первый ли сон Раскольникова напророчил раскулачивание?

«“Все пережить и все-таки жить” (Тютчев). Эти слова, я думаю, можно отнести к обоим моим прадедам».

Приведу цитату из Тютчева полностью, немного уточнив ее:

Живя, умей все пережить:
Печаль, и радость, и тревогу.
Чего желать? О чем тужить?
День пережит – и слава Богу!

А пережиты были голод 1921 года, раскулачивание, многолетние скитания по стране, депортация, смерть сыновей на войне… 

«Прошедшее – не корректурный лист, а нож гильотины. После его падения многое не срастается и не все можно поправить. Оно остается как отлитое в металле… Прошедшее имеет свои права, оно факт, с ним надобно сладить, а не забыть его» – думал ли Герцен, рассуждая о своей семейной драме, что слова его приведет школьник в конце работы «История памятника «Борцам за установление советской власти в Чистополе» (технология фальсификации)»?

Многие авторы предпосылают своим работам эпиграфы из Блока, Мандельштама, Ахматовой – такое чувство, что иной раз без стихов тяжесть сострадания сделалась бы для них непосильной.

Но самым актуальным оказался другой автор.

«В душе каждого был страх, непонятное и еще не проснувшееся желание жить…»

«Строители использовали дикий камень и сырую лиственницу для сооружения мостовых опор. В районе Алонки уцелевшие опоры распускаются сейчас каждую весну – зеленым памятником БАМовцам 30–40-х годов…»  

« …«Река людей», бесконечный поток и подводы, подводы, на которые разрешалось класть котомки и младенцев, все шли пешком, конвоиры на лошадях. Кто знал, что в этом людском потоке шла бабушка, его будущая жена, которой было тогда пять-шесть лет?..»

«…религиозное чувство представлялось отдушиной в среде, пронизанной <…> утомительной пропагандой…»

«Ощущение разумной красоты обыденной жизни вдруг открыла им эта фотография…»

То и дело в работах прорывается язык Андрея Платонова. И речь тут не о подражании (хотя можно сказать, что дух Платонова витает над конкурсом). Скорее всего, причина – в новизне переживания, ведь рассказ почти всегда о том, для чего нет слов в школьном словаре. Пробуждение личности, «сокровенного человека», сопровождается поиском особого, ни на что не похожего слова; это слово оказывается ближе всего к платоновскому.

С самого начала мне казалось, что работа о Платонове должна появится. Так и случилось – на третий год пришло исследование воронежских школьников «Рядом с Андреем Платоновым». Авторы изучили так называемое «Дело мелиораторов», заведенное Воронежским ОГПУ в 1930 году против специалистов, занимавшихся вместе с Платоновым в двадцатых осушением болот.

«Мог ли Платонов, бывая в Воронеже, не встречаться с этими людьми, не интересоваться их судьбами? <…> ведь он, теперь уже журналист, интересовался все тем же: осушением болот. <…> А если знал, то как он мог относиться к делу «о вредительстве»? Ведь, помимо всего прочего, «Дело мелиораторов» – это оценка нескольких лет работы самого А.Платонова советской властью! По нашему мнению, она с ним поступила так, как поступил палач Игнатий с инженером Бертраном Перри в «Епифанских шлюзах»:

– Портки прочь, вор! – вот что она сказала за все его труды, удачи и неудачи. И он не мог этого не знать и не чувствовать.

Как же он мог жить после этого? И как действительно жил? Можно ли понять его состояние тех лет, ничего не зная о воронежском «Деле мелиораторов»? Или, зная это, считать, что оно А.Платонова не коснулось? (Ведь осужден он по нему действительно не был!)

Нам кажется, что нельзя.

Нам кажется, бесспорным, что в «Деле мелиораторов» в апреле 1930 года ПП ОГПУ под А.Платонова была подложена мина с дистанционным управлением, которая могла быть приведена в действие в любой нужный момент <…> При такой «конструкции» «Дела Мелиораторов» мина продолжала сохранять свои смертоносные свойства многие годы. Достаточно только было послать в нужный момент радиосигнал, и взрыв состоялся бы.

… нам кажется, что «Дело Мелиораторов» – непознанная трагедия писателя…»

В связи со столетием Платонова у нас вышли десятки новых исследований, но ни одного открытия такого уровня не было.

Однако для конкурса важнее другое. Отзвуки литературы в работах (метель «Капитанской дочки», лошадь из сна Раскольникова, «нож гильотины» «Былого и Дум», палач из «Епифанских шлюзов», судьба, страдания, ужас, жалость, тоска) сливаются в гул, неотделимый от нашей истории XX века. Голос Платонова в этом гуле яснее всего. В судьбе Платонова будто бы сошлись все сквозные образы конкурсных работ: честный работник, не потерявший достоинства, задумавшийся человек, мастер, интеллигент, жертва унижения и страха, человек, художник, через которого прошел слом столетия, сместив представления о слове. Платонов – утопист, боровшийся со смертью поколений, считавший, что долг младших (живых) перед старшими (ушедшими) – если не физическое их воскрешение, то воскрешение памяти о них.

«Андрей Платонов мечтал воздвигнуть Храм вечной памяти мученикам нашего народа: «И встанет к жизни, что должно быть, но не свершено, – писал он. – Творчество, работа, подвиги, любовь – вся картина жизни несбывшейся. И что было бы, если б она сбылась… Великая картина жизни и погибших душ, возможностей… мир, каков бы он был при деятельности погибших, – лучший мир, чем действительный…» – так сказано в финале одного из исследований.

И вот как кончается работа про солдата, вернувшегося из Чечни:

«Я считаю, что этот кошмар давно пора прекратить. Сколько можно? Гибнут невинные ребята. Жены остаются без мужей, а дети – без отцов. Матери теряют сыновей. <…> У меня разрывалось сердце, когда я смотрела видеозапись, которую высылаю вам, да и не только у меня – у моих знакомых, друзей, родственников и близких людей. <…> Неужели мы можем все оставить как есть? <…> Эта война не должна быть для нас бездонной пропастью. Я верю, что мы можем это изменить. Я не знаю, но что-то должно произойти».

Антивоенный пафос – не из чужих рук. Он рождается из пережитой боли, из уверенности (уже не подростковой!) в своих силах, в силах своего поколения. Но важно, что работа не кончается этими словами. Последний абзац:

«Я не знаю, как вы воспримете то, что я сделала. Может быть, не одобрите, может, скажете, что не мое дело. Поверьте мне, я никого не обвиняю. Просто мне хотелось поделиться тем, что произвело на меня огромное впечатление, захотелось показать тем, кто был там, что их помнят. Жил простой парень учился, учился, пошел служить в армию, воевал, получил ранение, затем долгая борьба с болезнью и страшное слово «смерть». И никто, кроме родных, не знал о нем. Почему же такая несправедливость?»

Судьба, конкретное переживание, конкретное чувство несправедливости оказывается важнее научных выводов. В финале многих работ не обретенная истина, а диссонанс: а может ли так быть? А должно ли так быть? Почему так получается? И, в конце концов, только так – через чужую боль и свои вопросы – обретается гражданская позиция. Чтобы называться гражданином, не обязательно выступать вообще против войны в Чечне. Достаточно спросить, как эта девочка из поселка Ярега (республика Коми): «Почему же такая несправедливость?» Не тот гражданин, кто вообще против Сталина, а тот, кто, читая следственные дела, вдруг взял да и поинтересовался: «Почему тогда, в тридцать седьмом, царила такая жестокость? Почему “народ безмолвствовал”? Неужели никто не видел, что гибло огромное число людей? Разве сотрудники карательных органов не понимали, что они “клепали” “липовые дела”?» Это не наивность и не патетика. Попробуйте ответить!

Вот путь, по которому прошли почти все авторы: детское чувство – исследование – сострадание – недоумение – другой взгляд на мир. Поэтому из работы в работу повторяется: «Теперь я уже знаю, что не смогу смотреть на жизнь так, как смотрят мои сверстники. Хорошо это или плохо – судить не мне». Или: «Я думаю, что эта работа мне многое дала. Скорее всего, я даже стала иначе смотреть на весь мир». Авторы приходят к разным выводам, чаще – к разным вопросам. И вопросы эти – свои, выстраданные, не с чужих слов. Это и есть «новый взгляд на жизнь».

Это и есть рождение личности. Предполагали организаторы конкурса, что так выйдет? Вряд ли. И еще, похоже, они не догадывались о провокации, заложенной в самом названии: «Человек в истории. Россия –ХХ век». Школьница из села Свобода:

«Совхоз умер, но село Свобода живет и никуда не денется. Село газифицировано и электрифицировано, есть детский сад и школа, больница и дом престарелых, клуб, магазины, почта. Главное – есть люди, которые еще не разучились работать, не спились, не отчаялись. Я уверена, что через сто лет моя правнучка напишет свое исследование “Село Свобода в XXI веке”».

Школьница из Нового Курлака: «Пусть меня назовут нескромной, но я ощущаю себя человеком, значимым для истории. Я, конечно, ничего особенного не совершила, но как знать – может, в конце XXI века организуют подобный конкурс и по истории моей жизни моя праправнучка будет рассуждать об истории России очередного столетия».

Эти слова можно отнести почти ко всем авторам работ. Переживание истории ведет примерно к такому выводу: история – это жизнь людей, жизнь семьи, жизнь страны, которая складывается из отдельных биографий. А дальше так: история – это связь людей, когда младший внутренне проживает жизнь старшего и проходит свой путь, который предстоит «прожить» будущим поколениям. История пишется не из космоса, не из «конца истории», а изнутри ее самой. Она пишется не бесстрастными наблюдателями, а участниками, несущими за нее ответственность. Становясь историками, становятся участниками. Сколько таких школьников в России? Конечно, я говорил только о полутораста работах – победителях трех конкурсов. Но сколько еще работ – ну, может, чуть послабее – произвело в их авторах такой же переворот? А до скольких школ вообще не дошла информация о конкурсе? И сколько нужно таких работ, чтобы сказать: в стране что-то назревает? Никто не знает, что такое «гражданское общество». А вдруг это – то самое? И сколько должно быть в нем человек? 40? 160? 2000? 6000? А почему мы считаем только детей? Ведь у каждого нашелся учитель, помогавший ему. И родители, и бабушки, и дедушки, они тоже участвовали в работе…

Возвращаемся к географической карте. Почему же мне все-таки захотелось расставить крестики? Что это за новая страна? Нет, это не власти на местах и полномочные представители, это не широкие слои населения и региональные элиты. Это не «страна рабов, страна господ». Это и не «край родной долготерпенья», и не та, что «и во сне необычайна, твоей одежды не коснусь». Не «край непуганых идиотов», не холуйский рай и не вечно дремлющая тайна. Эта Россия не безмолвствует. Она не рычит, не ноет, не причитает, не скандалит, не поет хором – она голосом молвит человечьим. Молвит отчетливо, пусть и сбивающимся, ломающимся голосом подростка.

Что произошло? Нечто подобное было, мне думается, в Смуту – время зарождения в России мемуарного жанра. Еще ближе – золотой век краеведения – 1920-е годы, когда и столицы, и провинция кипели жаждой знаний и умного, полезного труда. Мы тоже знаем свою смуту, свой пересменок, конец 1980-х – начало 1990-х. Годы, эти, как оказалось, не безвозвратно потеряны: выросли дети эпохи смуты и свободы.

В чем их главное отличие от нас? Девочка из Вятки, читая дневник гимназистки начала XX века, удивляется: «Почему так много думали о себе, о своих качествах, о своем характере? Почему так важно было познать самого себя? Такие черты не очень свойственны, с моей точки зрения, настоящему поколению». Людям моего поколения ближе гимназистка 1900-х, чем школьница 1990-х. Ей непонятен интерес к себе, ее влекут другие люди.

Но есть и другое:

 «Я прочитала его дневник <…> со слезами на глазах не только потому, что он пережил большие трудности, но и отчасти потому, что я поняла: наши судьбы немного перекликаются. Между ним, родившимся в начале ХХ века (1922), и мной – в конце века (1986), есть что-то общее, что нас сближает.

Он познал все тяготы жизни своего времени, и я тоже росла в то время, когда в нашей стране происходили коренные изменения (период перестройки).

Иногда мне нечего было, негде было спать (ночевала в коридоре школы на скамейке). Я жила у чужих людей и видела, как избивают женщин, детей, общалась с теми, кто воровал, и даже с теми, кто употреблял наркотики. Меня тоже обвиняли в том, чего я не совершала. Били, чтобы признала свою вину, хотя я была не виновата. И он тоже прошел через это, только в более страшных условиях, и выстоял, потому что он, я считаю, был сильной личностью, он верил, что правда когда-нибудь восторжествует».

Может быть, где-то здесь, в неспособности «долго думать о себе» и в жизни «у чужих людей», в глубине «сокровенного человека» и вере в торжество правды – причины открытости миру, способности вжиться в другого человека, другую эпоху, разделить чужое страдание и только так вернуться к себе, уже новому человеку.

Может, это и называется мужеством историка?

 

13 июня 2009
Б. Рогинский «Что под обманчивым скрыто пеплом»