Всё о культуре исторической памяти в России и за рубежом

Человек в истории.
Россия — ХХ век

«Историческое сознание и гражданская ответственность — это две стороны одной медали, имя которой – гражданское самосознание, охватывающее прошлое и настоящее, связывающее их в единое целое». Арсений Рогинский
Поделиться цитатой
19 августа 2010

Приложение 2. Никита Охотин. Мифы не переписывают…

Об авторе: Никита Охотин – директор музея общества «Мемориал»

Нет единой исторической памяти. Есть разные образы войны, вернее, точки зрения на войну, которые, сосуществуя, влияют друг на друга — взгляд государства, взгляд историка и народный взгляд, далеко не единый, складывающийся из множества индивидуальных и групповых «памятей». Легче всего выявить и описать тот идеологический конструкт, который во время и после событий формируется и бытует в государственном обиходе — он в каком-то смысле модулирует все остальные, особенно в государствах унитарных. И властные структуры, и интеллектуальная элита, и механизмы пропаганды работают над созданием символической картины, которая должна истолковать событие, если оно этого достойно, в историческом времени и в интересах данной элиты, данного государства. Из подобных конструктов состоит официальная история любой страны.

С конца XVIII века в России складывалась национальная идея, дополняя и отчасти вытесняя идею имперско-династическую. В этом процессе были и определенные отступления, перерывы, например, после революции, когда стране была предложена наднациональная идеология футуристического коммунистического проекта, и во времена Хрущева с его попыткой к этому проекту вернуться.

При всей своей заразительности коммунистическая идеология принципиально не охватывала всей массы населения, она не видела страну как единое национальное тело: в нем усматривались здоровые и больные куски, при этом больные должны были быть уничтожены или оздоровлены. Страна в этой картине не была замкнутым, целостным организмом, а лишь частью общемирового интернационального и пролетарского целого.

Естественно, по мере того как Россия оказывалась в реальной политической изоляции, этот конструкт терял будущность. Примерно в середине 30-х годов происходит слом политических и идеологических установок, а затем — серьезная перестройка культурных механизмов. Начинается конструирование «новой старой» национальной идеи, создается некий советский патриотический комплекс, в котором — с началом войны особенно — ведущим стал русский национальный элемент. При этом с комической серьезностью воспроизводятся приемы, известные по истории любой «молодой нации».

Появляется идея священных границ (культ пограничников стремительно возник в середине 30-х). Идея единства нации, в которой после Большого террора и в соответствии с новой конституцией (1936) не стало внутренних врагов — все советские люди оказались «правильными», а недобитые враги трактовались уже не как природные, «классовые», а как управляемые извне агенты вражеских держав.

Исторический календарь перестал быть исключительно революционным — во множестве отмечались подзабытые даты национальной славы и национальной культуры. Появились фигуры, обязательные для национального идеологического комплекса: национальные вожди и национальный гений. Последний титул был в 1937 году «вручен» Александру Пушкину, который вдруг перестал быть классово ограниченным дворянином. О национальных вождях начали создавать фильмы, книги, их образы тиражировались повсюду — от спорных произведений высокого искусства до брошюрок, агиток, плакатов. В одной из речей Сталина в начале войны уже выстроен весь ряд: воин-патриот должен был брать пример с Минина и Пожарского, Александра Невского, Кутузова и Суворова. Все эти призраки национальных героев были немедленно привязаны к ситуации. Однако, взяв у дореволюционной патриотической идеологии множество символических элементов, новая национальная риторика старательно обходила монархические и религиозные ее составляющие — складывался своего рода компромисс между революционно-классовым и национальным началом.

Сердцевиной этого идеологического комплекса, несомненно, было национальное «мы» и начавшаяся большая война придала ему реальное звучание: мобилизационная пропаганда уже казалась только отражением действительного единства нации.

Конечно, бывало всякое: и добровольно сдававшиеся солдаты, и крестьяне, радушно встречавшие избавителей от колхозного ига. Еще хорошо помнилось зверское раскулачивание, террор, голод. Но «враг у ворот», враг вполне осязаемый и безжалостный, оттеснил сомнения на периферию массового сознания, доминирующим оказалось это самое «мы», которое позволяло противостоять врагу.

Шла война, одновременно создавался миф о войне — официальный идеологический конструкт, который органично вошел в общий национальный проект, а впоследствии, несколько поменяв очертания, стал основой этого проекта. Интересны, впрочем, именно трансформации мифа. Что же было сначала?

Война породила большой класс людей, которые по-другому, чем предыдущее поколение, воспринимали действительность. Прежде всего — более свободно. Не то, что не по-советски, они как раз во многом были гораздо более советскими, чем люди прошлого поколения. Но это была уже их страна, за которую они воевали, победили и теперь претендовали на роль людей с активной жизненной позицией — с фронтовым опытом, фронтовыми заслугами. Выстраданный патриотизм сдвинул картинку, они не хотели больше быть послушными винтиками и жертвами государственной машины. Конечно, это страшно пугало власть, которой необходимо было вернуть управляемость — во время войны с этим вообще стало не слишком хорошо, а тут еще этот новый слой людей, склонных к самодеятельности.

Их быстро демобилизовали и тем самым рассредоточили: кто вернулся в деревню, кто пошел учиться, кто — на завод. Население ГУЛАГа резко возросло по сравнению с довоенным, хотя теперь сажали в основном не по политическим статьям, а за нарушения трудовой дисциплины, мелкие хищения. И среди репрессированных в то время бывшие военные составляли явно непропорционально большую долю. С одной стороны, действительно, вся эта армейская вольница в мирное время врастала с трудом и попадала в группу риска; с другой стороны, я думаю, были и прямые (хоть и негласные) указания обращать особое внимание на бывших фронтовиков.

А победу Сталин забрал себе. При всей парадной народности это была победа одного человека. И немножко — партии. Этот миф был предъявлен уже в 1945 году — как победа товарища Сталина и русского (заметьте — русского) народа под руководством товарища Сталина. Солдаты были, но на своем месте, в массовке. И вообще, нам некогда праздновать победу, надо восстанавливать страну; поэтому инвалидов — в специальные лагеря, фронтовиков — по местам, и — вперед. Идеологический конструкт под названием «победа в войне» разрабатывался и вошел во все учебники в строгом соответствии с установкой: пять сталинских ударов — и поменьше деталей, особенно о начале войны (еще в 1961-м попытка историка Александра Некрича рассказать о трагедии первых дней была агрессивно отвергнута партийной бюрократией).

Движение от Виктора Некрасова («В окопах Сталинграда» вышла в 1946 году) до Василя Быкова (кажется, пик его популярности, как и массовой популярности вообще книг о войне, о ее «окопной» правде приходится не на 60-е, а на 70-е годы) было движением фронтовиков, которые хотели отвоевать свои социальные позиции. Некоторые за это время выбились в люди и жаждали реванша: вот теперь мы скажем, что именно на наших костях войну выиграли, а партийные бонзы — ни при чем. А еще скажем, что, когда бежали в атаку, никогда не кричали «За Родину! За Сталина!».

Любопытно, что появление народного праздника Дня Победы предание связывает именно с этим поколением. Считается, что это инициатива Константина Симонова, что он этого добился.

Почему добился? Брежневскому руководству в отличие от предшественников надо было свою народность постоянно поддерживать и доказывать. Сталину это было не нужно, он и так был «вождь и учитель». Хрущев от него отрекся и придумал множество новых проектов — ему незачем было обосновывать свою власть историей. А эти что — к Сталину? Нет, не к Сталину. К Ленину? Нет, не к Ленину. Что же тогда? А мы национальные…

Тем более что в 50-е годы как раз в недрах хрущевского аппарата сформировалась новая «русская правая» — примерно на уровне инструкторов ЦК и комсомольского начальства, которые всячески поощряли возвращение к истории и вообще великодержавный аспект патриотических идеалов. Они совершенно адекватно восприняли сталинские реформы как национально-патриотическую трансформацию коммунистического режима. В основном выходцы из крестьянства и мещанства, с вполне традиционными ментальностью и привычками, традиционными ценностями и антисемитизмом, они сменили после больших чисток интернациональную революционно-богемную или авантюристическую номенклатуру 20-х годов. Брежневский переворот был в значительной степени переворотом этих людей.

Обращение к великой военной эпопее и постепенное превращение ее в главное исторические событие века было в таком контексте вполне закономерным. Но в эту картину наряду с нечеловеческой державной величавостью лейтенантская проза добавила и кровавый трагизм, и правду солдатскую — не уничтожая официальный государственный памятник войне, но придавая бронзе человеческое измерение, да и прибавляя ей еще величия («мы за ценой не постоим…»). И конечно, свою монополию на память государство укрепило социальной политикой — льготы ветеранам стали весомым эквивалентом общественного уважения.

Тем не менее война действительно была единственным историческим феноменом, который осознавался как безусловное, как общее — «это пережито мной, моим отцом, моим дедом». Общее в отличие от революции, где отцы и деды могли оказаться по разную сторону баррикад. И конечно, это чувство горделивой общности очень сильно было поддержано победой. Первая мировая тоже могла бы дать импульс к чувству единения, но — ее нет, она проиграна, перешла в гражданское противостояние (да и опорочена всемерно). А здесь мы выиграли. Это всеобщая победа. Это наша победа. Поэтому дорого любое прикосновение: и мы, труженики тыла, и мы, блокадники, и мы, бывшие зэки, тоже работали на победу. Тут важнее всего — именно прикоснуться к чему-о безусловному…

Любой идеологический миф строится как романтическая поэма — в нем видны лишь вершины, кульминационные моменты, яркие портреты героев. Точно так устроен миф о войне. Он не претендует и не может претендовать на правду о войне. Это такое историко-мифологическое батальное полотно, в котором свои обязательные элементы: светлый лик героя, ужасный лик врага, беззащитная жертва. И главное, на нем всегда флер сакральности. В нем можно что-то слегка изменить, но общая конструкция уже устоялась, с ней ничего не сделаешь, менять ее — кощунство.

Эта картинка или, иначе говоря, исторический нарратив, сильна своей государственной или, по крайней мере, социально авторитетной природой. Это такой тоталитарный текст, который личные, индивидуальные тексты (в данном случае — о войне) забивает и загоняет в подполье и в небытие. Во второй половине ХХ века историки (не советские, впрочем) договорились, что их задача — попытаться услышать голоса, вытесненные из официальной, общепринятой картины мира. Услышать их уже сегодня не так просто. Чтобы человек не воспроизводил государственные клише в сегодняшнем варианте или в каком-то предыдущем, теперь оппозиционном виде — чтобы человек все это забыл и начал говорить о том, что с ним на самом деле было, с него надо содрать три шкуры. И тут вскрывается такое…

Если вы думаете, что советский солдат, как и какой-нибудь соратник Гарибальди или Кутузова, не считал своего начальника вором, трусом и дураком, то вы ошибаетесь. Если вы думаете, что советский солдат не помнит грязи и подлости войны, то вы ошибаетесь вдвойне. Но вот ты выступаешь в красном уголке, пишешь заметку в газету, у тебя взяли интервью на радио, — и ты, как и 99% твоих товарищей, начинаешь говорить под гипнозом внутренней цензуры, воспроизводить картинку «из учебника», которая в этот момент ощущается как правильная.

Детали картинки могут меняться, колеблются образы врага и защитника, однако ее основа остается неизменной. Был великий Сталин, вождь и организатор всех наших побед, потом Сталин исчез, появился Жуков, Брежнев, партия. Мы защищали дело Ленина, социализм, родную страну, женщин и детей, человеческие ценности, спасали мир от коричневой чумы. Мы несли небольшие потери («малой кровью, могучим ударом»), мы напрягали все силы, мы захлебнулись в собственной крови… Но мы победили. А вопрос цены в мифологических сюжетах не обсуждается. Даже не ставится.

Национальный миф вместе с мифом о войне оказались гораздо устойчивее, долговечнее многих других идеологических конструктов — например, коммунистического. Этот миф гораздо более устойчив, чем советская власть. И он никуда не делся — не помешало даже признание расстрела поляков в Катыни, секретных протоколов к пакту Риббентропа–Молотова, совместного с нацистами передела мира 1939 года, не помешало обнародование цифр о чудовищных и несообразных потерях, не смутили публикации о методах работы СМЕРШа, жестокости партизан, о насилии и мародерстве в Восточной Пруссии и других занятых нашей армией немецких территориях.

Попытки, например, Виктора Суворова и других авторов переписать геополитическую конструкцию войны парадоксальным образом только поддержали мифологическую картину. Сталин сам хотел всех завоевать? Молодец! Комплекс победы, комплекс национальной исключительности и мессианства, заложенные в нашем государственном мифе о войне, только укрепился. И смешно было бы считать, что творила этот миф одна власть…

Я не думаю, что уроки можно извлекать только из военного поражения, их можно было извлечь и из победы. У прошедшей войны было много уроков положительного свойства — они не были востребованы. Например, идея союзничества и сотрудничества. Мы воевали против фашизма и за общечеловеческие ценности, так даже во всех учебниках написано. Только теперь не модно говорить об общечеловеческих ценностях.

В официальной картине войны нет места памяти холокоста: памятник его жертвам перенесен в Парке победы на задворки (не вызывает, мол, патриотического энтузиазма). Нет места памяти о тех бесконечных страданиях, которые претерпели наши военнопленные, угнанные, депортированные, о фронтовых и тыловых репрессиях, нет, в конце концов, даже признания такой простой мысли, что вся кровавость войны, ее трагедийность в значительной степени шли от жестокости, равнодушия и некомпетентности режима, почему мы и потеряли десятки миллионов жизней.

Можно ли переписать историю войны заново?

Мифы не переписывают…

Для государства естественно желание опираться не только на современность, но и встраивать себя в определенную историческую ретроспективу. Из прошлого берется все, что кажется правильным и хорошим — о противоречиях при этом забывают. Можно, например, одновременно подымать тост за Сталина и класть цветочки к памятнику жертвам репрессий. Можно соединить царский герб и советский гимн. Этакая историческая шизофрения. Но и позиция: мы — великая Россия, у нас было много чего, хорошего и плохого, это все наше, и все великое нужно уважать, а плохое лучше подзабыть — это все «шелуха и пена». Для сознания, в котором есть понятия Добра и Зла, да и просто логика, такая позиция не возможна. Закон исключенного третьего. Но на уровне государственной идеологии он почему-то не работает.

Нам казалось, что после книг Быкова, Гроссмана уже невозможно вернуться к прежней картине войны — оказывается нет, возможно. Забыть. Мимо пройти.

Сложившийся миф о войне — часть патерналистской конструкции, которая снова доминирует в государственном обиходе, форматируя на свой манер экономику, актуальную политику и т.п. Он безальтернативен, защищен явной или скрытой, внешней или внутренней цензурой. Позиция власти понятна, а вот почему общество с приятностью принимает этот исторический римейк? Только ли здесь дешевая имитация брежневского застоя, успокоительная для коллективных нервов?

Полагаю, есть и более глубокий импульс — стремление воссоздать чувство социального (в частности, и национального — не этнического, а шире) единения, утраченного, расколотого трагедиями ХХ века, а может, и не бывшего никогда. Поиски новой идентичности заставляют общество блуждать по старым дорожкам — выдумывать себе вождей и врагов, гордиться действительными и мнимыми победами, но при этом не видеть и не стыдиться поражений.

Вообще-то индивидуальная память нужна обществу для того, чтобы можно было пережить собственную историю и извлечь из нее какие-то уроки. Чем больше точек зрения, тем меньше общего травматизма. У нас этого не произошло именно потому, что идеология имела унитарную природу и не только не стремилась учесть разные взгляды и позиции, но, напротив, изничтожала их или загоняла в область невысказываемого.

Мы могли бы постараться, чтобы образ войны ушел в историю не таким страшным и парадно-лживым, подпитывающим механизмы агрессивного мессианства. Ростки другого, более трезвого, но и более благодарного, человечного взгляда таятся именно в индивидуальной и семейной памяти. Да, эта память плохо разбирается в экономических, социальных и политических процессах, да, она полна недомолвок и мелких аберраций. И в то же время свидетельство, которое передается в доверительном контакте со слушателем, почему-то совсем не похоже на пластилиновый макет войны, хранящийся в школьном музее. Оно убеждает самой своей фрагментарностью и безыскусностью.

Когда сегодня подростки записывают воспоминания своей бабушки, дедушки, соседа, они не покушаются на то, чтобы «переписать историю». В лучшем случае они получают материал для сопоставлений и размышлений. А дело историков — дать ясную карту исторической местности без белых пятен и черной замазки. И это совсем не мало, если в результате мы получим мыслящую личность: ценность как раз в ней, а не в «великой державе» — человеческую культуру творят ведь личности, а не державы.

19 августа 2010
Приложение 2. Никита Охотин. Мифы не переписывают…

Похожие материалы

19 января 2014
19 января 2014
18 апреля 2012
18 апреля 2012
«Международный Мемориал» и посольство Швеции в Москве приглашают школьных преподавателей, музейных педагогов, библиотекарей и всех интересующихся вопросами демократического просвещения на методический семинар, посвященный столетию со дня рождения Рауля Валленберга, который пройдёт 29 мая 2012 г.
30 апреля 2014
30 апреля 2014
На примерах из Museo Diffuso, Имперского военного музея в Лондоне, Яд Вашема и памятных центров Берген-Бельзен и Нойенгамме немецкий культуролог Штеффи де Ёнг исследует вопрос о соотношении материальных реликтов и видео-свидетельств очевидцев.
3 февраля 2013
3 февраля 2013
Книга Тимоти Снайдера «Кровавые земли. Европа между Гитлером и Сталиным» вызвала грандиозный международный резонанс. Даже те, кто критикует его за недостаток четкости и слишком далеко заходящее отождествление национал-социализма и сталинизма, отдают ему должное за способности к научному синтезу, состоящему в умении соотнести результаты бесчисленных детальных исследований, открыв к ним доступ широкой общественности. Между тем конструкт Снайдера сформирован на основе описаний массовых политических преступлений, которые были собраны автором без четкой аналитической основы.