Москва слезам не верит. Воспоминания москвичей о городе в годы войны
Москва, 10-й класс,
научный руководитель А. В. Воронина
До начала 1990-х годов внимание исследователей было сосредоточено в основном на самой Московской битве. Повседневная жизнь города, как и вообще тыл, была на втором плане. Информация о реалиях жизни тех лет была закрытой темой. Мы уверены, что и сегодня имеем не совсем правильное представление о том, что же было на самом деле. Память каждого сохраняет свое, потому что у каждого была своя война, свои обстоятельства, свой кругозор. Очень много лет, даже зачастую десятилетий, так усердно рассказывали о войне в духе победных реляций, что сегодня даже ветераны не могут говорить другим языком. Они просто не помнят того, о чем раньше говорить было небезопасно. Они так долго это никому не рассказывали, что уже и забыли. Даже сегодня услышать правду нелегко. Правда для большинства людей того поколения одна: мы победили. Победили, потому что все было правильно. А все разговоры о неправильном — это очернение истории и осквернение памяти павших.
Если о человеке на войне уже немало написано, снято, то о том, что и как было в тылу, известно намного меньше. Вот об этом мы и постарались написать нашу работу, опираясь на мемуары, документы и воспоминания тех людей, которые еще могут рассказать о пережитом. Мы, наверное, последнее поколение, которое еще может поговорить с живыми участниками тех событий. Поэтому надо торопиться.
Наша работа посвящена Москве, которая уже летом 1941 года фактически стала прифронтовым городом. Более того, при всякой возможности мы старались собрать материалы о родной для нас Преображенке и прилегающих районах.
Что чувствовали, как выживали обыкновенные, невоенные люди? Как отражались на них трагические события начального периода войны? Как воспринимались ими официальные сводки и вообще сталинская пропаганда в целом? Смогли ли они по-новому оценить и понять предвоенную эпоху?
Даже спустя 60 лет мы не можем избавиться от мифов в нашем сознании, ведь та война — наша последняя святыня. Рухнет она, что же останется? Останется истина. А писавшие свои дневники много десятилетий назад москвичи не всегда даже и догадывались о ней. Но внутренняя честность, просто наблюдательность водила их пером, и поэтому сегодня эти дневники и воспоминания — это наш путь к истине.
В нашей работе мы использовали дневники военного периода Н. К. Вержбицкого, которые хранятся в Российском государственном архиве литературы и искусства (Ф. 2560. Оп. 3. Д. 15).
Николай Константинович Вержбицкий (1889–1973), член Союза писателей и Союза журналистов, прожил долгую жизнь — 84 года. Родился 6 декабря 1889 года (следовательно, в войну ему было 52–56 лет) в Петербурге, на Шпалерной улице, хотя родители его были из крестьян-бедняков, как он уверяет в своей автобиографии. Мать — из Тихвинского уезда, отец — из Мядельского уезда Белоруссии. Мать была прислугой, отец служил в Преображенском полку фельдшером. Николай остался сиротой в четыре года, но в его судьбе принял горячее участие столовавшийся у них студент Военно-медицинской академии, донской казак. Он устроил мальчика в прогимназию под Варшавой. Позже в Петербурге с помощью жены брата он попал уже в классическую гимназию № 11. Там он вступил в подпольный кружок. В марте 1906 года накануне выпуска его все же исключили из гимназии с «волчьим билетом». Это лишило его права учиться дальше. Вержбицкий очень рано стал печататься в левых газетах.
С 1911 года он был сотрудником знаменитого «Сатирикона» у А. Аверченко, в 1913 году — редактором журнала «Жизнь» в Москве, потом два года санитаром на фронтах Первой мировой войны. В 1916 году вернулся в Москву. Здесь и застала его революция. В тот период Вержбицкий был редактором частной газеты «Газета для всех».
«В декабре 1918 года по личному распоряжению Ленина был отправлен на Волгу, в район кулацких восстаний и помогал укреплению парторганизаций», — пишет он. В 1919 году работал в созданном по распоряжению вождя агитационном поезде ВЦИК во главе с Калининым. Ленин на всю жизнь остался для него великим авторитетом. Кроме всего прочего, было очень лестно, что сам Ильич звонил ему по прямому проводу, а в 1919 году лично принял.
В 1921 году вернулся в Москву, участвовал в организации кооперативного издательства «Московский рабочий», сотрудничал в «Крокодиле». Работал до 1937 года в информотделе «Известий». Что случилось после 1937 года, мы не выясняли. Сам он этого в автобиографии не пишет. Зато упоминает, что в 1941 году пошел добровольцем на фронт, но уже осенью из-за двусторонней грыжи был отправлен в тыл. Пропал и дневник № 1, который он вел с начала войны. В войну он потерял сына (расстрелян как изменник родины), жену (сошла с ума от горя), женился второй раз на Эдде Семеновне Медведовской.
Вообще начало его карьеры было столь блистательно, что можно подозревать какой-то крах, потому что в годы войны этот нестарый мужчина, в расцвете творческих сил, был никому не нужен, он не печатался в газетах, рисовал коврики, работал плотником в домоуправлении. Только в 1944 году стал получать продуктовую карточку как писатель, хотя состоял в горкоме писательской организации. То, что он был «не у дел», очевидно. Почему — мы сказать не можем. Но эта заброшенность человека, некогда встречавшегося и работавшего с первыми лица ми государства, отложила свой отпечаток на характер и оценки автора.
После войны выступал с докладами и литературными воспоминаниями, был лектором Бюро пропаганды при Союзе писателей. Центральная пресса («Правда») даже отметила его 80-летний юбилей, опубликовав статью 9 января 1969 года. За свою долгую жизнь опубликовал более 500 рассказов, очерков, статей, фельетонов, 14 отдельных книг, в том числе об Армении, Грузии, Куприне, Есенине, которых знал лично, воспоминания о своей журналистской работе.
Но, вероятно, самое главное из его литературного наследия — это его дневник. Имеем ли мы право судить его автора? Нет. Но мы и не судим. Мы анализируем. Вержбицкий, безусловно, далек от наших представлений о хорошем человеке. Но он писал очень подробно, много подробнее других. В его дневнике много конкретных фактов.
При чтении этого дневника не покидает чувство, что от этих маленьких серых страничек веет сильным холодом. Автор не сопереживает, не сочувствует: он осуждает, рассуждает, описывает, как описывает ученый биолог; выносит диагноз, как врач; рассуждает, как политик. Судя по некоторым фактам его биографии, которые попали на страницы дневника, по записям его второй жены, это был очень эгоистичный человек, очень высокого мнения о себе и своих способностях, человек, который выше всего ставил свое здоровье, свой раз и навсегда заведенный распорядок жизни. Неизвестно, умел ли он вообще сострадать. 27 октября 1941 года он с удивлением записал в дневнике: «Впервые по-настоящему ощутил, что я не наблюдаю, а участвую». Вот такие записки «наблюдателя» стали той канвой, на основании которой строился наш рассказ о жизни военной Москвы.
Со временем Вержбицкий, вероятно, стал всерьез считать свой дневник документом большой исторической важности. Во всяком случае, явно рассказывал о нем другим людям, потому что встречаются записи о том, что его знакомые просят упомянуть о них на страницах этого исторического документа.
Мы также записали воспоминания старожила Преображенки Лидии Никитичны Комаровой, которая в детстве жила в Колодезном переулке, и устные рассказы Надежды Акимовны Растянниковой, проживавшей во время войны в доме № 24 по Преображенскому валу. Семьи этих женщин принадлежали к бедному фабричному населению района. В семье Растянниковых работал только отец (кстати, он был единственным и последним мужчиной-ткачом на фабрике «Красная заря»), у Комаровой отец рано умер, а мать работала уборщицей и воспитывала троих детей. Неудивительно, что воспоминания этих женщин сильно отличаются от того, что чувствовал и как жил обеспеченный журналист Н. К. Вержбицкий, хотя и обитали они буквально бок о бок. Кроме того, они мало задумывались над историческим смыслом происходящего. Голод и холод, страдания — вот что наполняет их воспоминания.
Тамара Андреевна Рудковская давно дружит с нашим музеем. Она автор многих опубликованных воспоминаний, хороший рассказчик. Ее детство прошло также на Преображенке, в доме № 17 по Преображенскому валу. Тогда в национализированных корпусах бывшего старообрядческого монастыря были уже коммунальные квартиры. Ее отец возглавлял созданную им спортивную организацию «Рыболов-спортсмен».
Впрочем, таких обеспеченных семей, как ее, на Преображенке тогда было немало, тем более что это был очень многонациональный район деревянных частных домиков. Многие здесь были кустарями-одиночками или работали в маленьких кооперативах. Вообще Преображенка была особым островком, прошлое не спешило отсюда уходить.
ПЕРВЫЕ ДНИ ВОЙНЫ
Почему немцы выбрали для нападения самую короткую ночь в году? — В хорошее лето в эту ночь почти не темнеет.
В 1940 году Тамара Рудковская окончила школу и училась в Рыбном институте на ихтиологическом факультете. В это лето подрабатывала в детском саду, где заведующей была ее тетя. Детсад выехал на лето за город. В воскресенье отпросилась домой. На трамвайной остановке услышала страшные слова из громкоговорителя. Запомнились возгласы осуждения: зря, мол, Сталин поверил Гитлеру. Об этом же говорил еще до войны ее отец. В целом народ не принял и осуждал пакт, что вполне понятно. Тамара помнит полную свою растерянность в то утро, но ее, как и многих, не покидало чувство, что война будет где-то далеко, как финская. Тамара осталась в Москве, их семья решила не эвакуироваться. Так и получилось, что именно она записала и рассказала то, что помнила, о военной Преображенке, о своем дворе. Тамара заявила отцу, что немедленно уходит на фронт. Отец, бывший комиссар времен Гражданской войны, высказался резко против. Они поссорились. Уже на следующий день девушка отправилась в райком, который находился в Сокольниках. Весь первый этаж заполняла большая толпа молодежи, было много и девушек. Дежурный каждого вызывал по одному, очередь стояла даже на улице. Пожилой мужчина в форме твердо сказал: «Я твоего заявления не видел, порви. На фронт я тебя не пущу, родину можно защищать и здесь».
Записи Вержбицкого не случайно начинаются с трагического дня 16 октября: автор еще не знал всего, что случится в этот день, но уже ощутил, что ситуация критическая. Поэтому он не только как историк, но и как писатель подробно фиксирует все, что так или иначе характеризует события и обстановку того дня, даже казалось бы самые обыденные вещи: грязную, в репьях лошадь у телефонной будки, трогательное прощание на остановке красноармейца с женой, засыпанную сеном и навозом неубранную Преображенскую улицу. Защитники столицы в тот день выглядели очень угнетенно: по улицам шагали «разношерстные красноармейцы с темными лицами, с глазами, в которых усталость и недоумение. Кажется, им неизвестна цель, к которой они направляются. У магазинов — огромные очереди, в магазинах сперто и сплошной бабий крик». Выдавали по всем талонам за весь месяц, красноармейцам по одной буханке вне очереди: это была цена близкой смерти. Видимо, торопились успеть: что будет дальше, никто в тот день в Москве не знал. Метро не работало с утра. Трамваи еле двигались. От Калужской заставы до Преображенки ехали по 3–4 часа. Беспрерывно громыхали зенитки. Тревоги никто не объявлял, и никто не обращал внимания на взрывы: все были заняты хлебом насущным. По улицам тянулись грузовики с эвакуируемыми: тюки, чемоданы, закутанные в платки люди. Они не знали, что многие из них лишаются родного московского крова навсегда: им не позволят вернуться в столицу. Страх гнал людей на вокзалы. Там уже не продавали билеты, а людское море было страшно.
Кто-то на улицах уже возмущался тем, что ничего не объявляется по радио: вокруг явно происходило что-то необычное. Даже расчет с рабочими за месяц вперед говорил сам за себя. Если сейчас спросить напрямую о том, что думал и чувствовал конкретный человек в те дни, редко можно получить откровенный ответ: «Мы верили… Я не помню уже, но немец так лез на Москву…» и т.д. Однако один очень характерный эпизод мы услышали от Н. А. Растянниковой. Она, тогда еще девочка-первоклассница, жительница дома № 24, среди деревянных домиков Преображенки, казавшегося каменным великаном, с тоской и состраданием наблюдала, как быстро все окрестные помойки заполняются портретами Ленина. Они были разбросаны повсюду около этих мусорных ящиков. И девочке было очень жалко несчастного «дедушку Ленина», о котором она уже успела выучить несколько стихотворений в школе. А вот портретов Сталина она не помнит на помойке ни одного. Это она утверждает. Факт очень интересный с психологической точки зрения. На наш взгляд, он говорит о том, что, во-первых, многие все же оценивали ситуацию прямо как критическую и откровенно предполагали сдачу Москвы: поэтому на всякий случай от портретов вождя революции избавлялись. Видимо, авторитет Ленина к тому периоду был не так уж и велик: его легко отправляли на помойку. А вот со Сталиным дело было труд нее. Даже смертельная опасность не могла заставить людей выбросить его портрет, тем более так откровенно — на помойку: с одной стороны, соседи могли опередить в своей расторопности немцев, а во-вторых, нам кажется, это был просто патологический страх перед вождем, даже в «бумажном варианте».
На всех подъездах сняли и уничтожили списки жильцов. Эта мера, вероятно, также была сделана на случай возможной оккупации Москвы. Кто-то боялся за свои фамилии, кого-то по ним могли разыскивать.
По-разному и с разной степенью достоверности и осведомленности вспоминают об этом дне люди, но все повторяют заученное слово «паника». Безусловно, нам спустя столько времени трудно оценивать эти события. Но все же не совсем понятно, что же собственно происходило в тот день в Москве (не беря в расчет события на фронте). Людям объявили, что предприятия прекращают работать, что выдают деньги. Естественно стремление жителей закупить как можно больше продуктов в преддверии надвигающейся оккупации. Естественно и желание уехать, убежать, а что они должны были делать — сидеть и тихо ждать, наблюдать, что произойдет дальше? Люди спешно старались завершить то, что было в их силах до того, как наступит это неизвестное «завтра». Если же говорить о провокации, то с чьей стороны? И неужели даже по сводкам не было ясно, что положение вокруг Москвы критическое, и никто не может ручаться за то, чем обернется завтра? Не говоря о том, что этот день вообще еще очень загадочен и многие его события необъяснимы, в том числе и остановка немцев у границы города. Ответы на эти вопросы все равно найдутся рано или поздно — обратимся просто к здравому смыслу тех, кто жил тогда в Москве. Только чудо могло тогда спасти город. Почему-то все, кто остался в городе, стали искренне делать вид, что не понимают, что это было за помутнение сознания и что это все вдруг бросились бежать, ведь вроде ничего особенного не произошло, даже и не могло произойти. И кстати, некоторые в таком духе притворяются и до сегодняшнего дня.
Через три дня после «паники» Вержбицкий записал в дневнике:
«16 октября войдет позорнейшей датой, датой трусости, растерянности и предательства в истории Москвы. И кто навязал нам эту дату? Этот позор? Люди, которые первыми трубили о героизме, несгибаемости, долге, чести. Опозорено шоссе Энтузиастов, по которому неслись в тот день на восток автомобили вчерашних „энтузиастов“ (на словах), груженые никелированными кроватями, коврами, чемоданами, шкафами и жирным мясом хозяев этого барахла».
Тогда в середине октября 1941 года весь гнев москвичей вылился против «бросающих свои посты шкурников». «Но почему правительство не опубликует их имена, не предаст гласному суду?»
О бегстве партийного руководства, о хищениях говорили много и громко: народ надо было успокоить принятыми мерами. Их приняли, а как и кто ответил, это уже вопрос совсем другой. «Все ломают голову над причинами паники, возникшей накануне. Кто властный издал приказ о закрытии заводов, о расчете с заводов, кто автор всего этого кавардака, повального бегства, хищения, смятения в умах. Кругом кричат, громко говорят о предательстве, о том, что „капитаны первые бежали с корабля“ да еще прихватили с собой ценности. Слышны разговоры, за которые три дня назад привлекали бы к трибуналу».
Да, люди заговорили, впервые за много лет открыто стали возмущаться на улице, просто чтобы наконец выговориться, как потом много лет в пустоту возмущались в бесконечных очередях. А тогда накопившееся в душе выплескивали в виде привычных «предательство, паника». Но, возможно, это была просто спешно объявленная эвакуация, в которой уже через два дня было стыдно и ненужно сознаваться.
Сын Вержбицкого Валя сообщил, что их завод был минирован, директор товарищ Муха «улетел с головкой. Расчет производился вне завода. Жгли чертежи. В результате на заводе имени Маленкова, где делают части танков, висит замок». «В продмаге на стене объявление: „Тов. косширши! За вами числится 2699 руб. 93 коп. Предлагаем явиться в трехдневный срок и представить отчет…“ Так ищут дезертиров-грабителей», — пишет возмущенный автор дневника. Как всегда виноваты стрелочники.
Рудковская к этому времени уже работала на Бужениновской улице, на заводе, который до войны был гравировальным цехом и изготовлял галантерейную продукцию: пудреницы, портсигары. Теперь здесь собирали гранаты РГД-3. Ее работа заключалась в проверке соответствия шаблону — иначе грозила беда самому бойцу.
16 октября 1941 года начало смены на заводе — шесть утра. В этот день в цехах что-то странное. Станки не включены, рабочие тревожно шептались. Ждали директора, был приказ работу без него не начинать. Он пришел часа через полтора после долгого ночного совещания в райкоме, объявил, что завод эвакуируется, немцы в 20 км от города. Уходить можно по свободному пока шоссе Энтузиастов. Всем выдали трехмесячную зарплату. На заводе остались только коммунисты и комсомольцы, вероятно, для особого задания или готовили эвакуацию оборудования. Когда 17 октября А.С. Щербаков по радио призвал всех вернуться на свои рабочие места, она вернулась. И до сих пор в душе считает все это недоразумением, возникшим из-за паникеров, хапуг и трусов. Ни тогда, ни теперь она не может поверить в то, что Москву могли сдать, собирались сдать, что это было вполне конкретно, об этом приняли решение на том ночном совещании в верхах и поэтому предложили всем уходить из города, а не просто так все побежали. Просто сам факт сдачи Москвы, особенно после стольких лет всевозможных юбилеев, кажется столь кощунственным, что другого объяснения, как паника, почему-то к этому дню не находят. Не паника, а просто массовое бегство вследствие наспех отданного приказа.
В октябре 1941 года Москва стала настоящим прифронтовым городом. Линия фронта была в получасе езды на автомобиле. Все товарные станции были забиты составами и промышленным оборудованием — не успевали вывозить. Торопились уехать и жители. На станциях и подъездных путях — ящики с картинами и скульптурой, музейными ценностями. Ночами в небо поднимались сотни огромных огурцов — аэростатов воздушного заграждения. 5 октября — может быть, самый опасный день в боях за Москву. Начальника Московского областного УНКВД Журавлева вызвали в приемную первого секретаря Московского горкома и обкома партии Щербакова. Его кабинет находился на Старой площади. Все стены в кабинете были увешаны военными картами. После заседания ГКО сам он был очень встревожен: приняли решение начать подготовку к переводу на нелегальное положение групп московских партработников. Щербаков отдал распоряжение отобрать людей для нелегальной работы — на добровольном основании. Все родственники и близкие будущих нелегалов эвакуировались далеко из Москвы. Это было главным условием. Среди желающих оказалось немало женщин из московских райкомов. Спецлаборатории НКВД готовили фальшивые документы. Готовился органами и список объектов, «в отношении которых следует принять особые меры в случае возникновения критической ситуации». Таких объектов было насчитано более тысячи. 12 мостов, автобазы, Гознак, телеграф, ТАСС — все было обречено. Трудно себе представить, какие культурные и исторические потери понес бы наш город. Ликвидация предполагалась путем взрыва или поджога. Для этого были сформированы особые группы, привлекали специалистов по минированию. 20 тонн, то есть 20 тысяч кг, взрывчатки было приготовлено для Москвы. Комиссия по проведению «спецмероприятий» состояла из пяти человек, от НКВД СССР в нее входил И. А. Серов, от Московского НКВД — М. Журавлев, а также представители партии и наркомата обороны. Все эти мероприятия должны были проходить под личным контролем Журавлева. Он своим распоряжением от 20 октября 1941 года всем начальникам райотделов НКВД приказал «обеспечить проведение спецмероприятий».
19 октября 1941 года было опубликовано Постановление ГКО о введении в Москве и прилегающих районах осадного положения. «Сим объявляется, что оборона столицы на рубежах западнее столицы поручена командующему Западным фронтом генералу т. Жукову, а на начальника гарнизона Москвы генерал-лейтенанта Артемьева возложена оборона Москвы на ее подступах… ГКО постановляет: с 20 октября ввести в Москве и прилегающих районах осадное положение. Воспретить всякое уличное движение, как отдельных лиц, так и транспорта с 12 ночи до 5 утра… Нарушителей порядка немедленно привлекать к ответственности с передачей суду Военного трибунала, а провокаторов, шпионов и прочих агентов врага, призывающих к нарушению порядка, расстреливать на месте».
Неужели город устоит? Странно, что устоял.
Панические разговоры поутихли через дней десять, но, судя по записям в дневнике, продолжались, так или иначе, почти всю зиму 1941 года. «30 октября. Домоуправление, секретарша: „А все-таки немцы сильный, организованный народ, умеет воевать, работать, любит порядок. Наверное, зарплату выдают у них вовремя“».
Если бы не эти свидетельства очевидца, просто невозможно было бы себе пред ставить, что москвичи, только что пережившие страшную опасность возможной оккупации и гибели Москвы (или они не предполагали, чем кончится дело?), могут так спокойно ставить на чашу весов рядом свободу и независимость своей родины и своевременную выдачу зарплаты. Безусловно, это говорит о том, что тогда не были известны зверства фашистов, люди слабо представляли себе, с чем им пришлось столкнуться, и главное, не так уж патриотично были настроены. Это сегодня, когда забылось многое из того, что помнить не хочется, осталась в памяти одна своевременная выдача зарплаты, это сейчас пенсионеры кричат о счастливом прошлом. А в конце октября 1941 года баба с мясорубкой в руке во дворе Колодезного переулка кричала другое: «На что мы страдаем? Пусть бы коммунисты дрались с фашистами за свои программы, а мы-то при чем?»
В городе 16 октября практически прекратилась жизнь учреждений. В сберкассах во мраке готовились к сожжению документов, в некоторых наркоматах (Вержбицкий посетил Наркомфин) никого не было. В полутемном ГУМе «купил три кило свеклы. О радость!» На родной Преображенке у мясомагазина увидел, как работники магазина тащили домой окорока. На фабрике им. Щербакова работники били директора, который пытался удрать с имуществом на автомобиле.
Даже неделю спустя, 23 октября, Вержбицкий в дневнике отмечал, что с неба «падает черный снег. Это остатки документов, сожженных в печах центрального отопления. Маленькие черные бабочки».
Из дневника Вержбицкого. «19 октября. Опять обман, опять прикрывательство. А сейчас мне сообщили, что у Абельмановской заставы толпа сама стала задерживать бегущих и выволакивать их из машин». Обратим внимание на то, что еще и 19 октября продолжалось бегство из Москвы. Поэтому «панику» нельзя ограничивать только датой 16 октября.
Сами Вержбицкие решили несмотря ни что остаться в Москве. Налеты фашистской авиации следовали один за другим. Кроме скупых сводок в газетах, отсутствовала всякая печатная информация, неизвестны были и постановления Моссовета, если они вообще были. Два дня не вывешивалась на улицах «Правда». Никаких сообщений или заявлений ни от ЦК партии, ни от Коминтерна не было вообще с начала войны.
Через 10–12 дней в Москве стали исчезать последствия несостоявшегося бегства. «28 октября. На улице стало чиннее, спокойней, чище… Тон в разговорах уравновешенней».
7 ноября 1941 года. «Невеселый праздник. По улице идет „демонстрация“ — две сотни женщин и мужчин, подтянутые поясами с лопатами и ломами на плечах. Холодно, ветер, падает тяжелый снег. Огромные очереди за картошкой и хлебом. Радио все утро хрипело и срывалось. Говорят, что это немцы „сбивают волну“… В параде на Красной площади участвовало несколько сот танков. Это очень успокоило москвичей. Хотя некоторые говорят: „Зачем они парадируют около Кремля, им нужно быть на фронте!“ Сталин сказал, что война продлится еще несколько месяцев, полгода, а может быть, и „годик“».
БОМБЕЖКИ
К 17 января 1942 года в Москве было развернуты 54 боевые позиции ПВО в пределах Садового кольца [fn]Из воспоминаний командующего истребительной авиацией ПВО Н. А. Сбытнова (Москва военная. 1941–1945 годы: Мемуары и архивные документы. М., 1995. С. 83–84)[/fn] . «Москва стала прифронтовым городом гораздо раньше, чем фашисты подошли к ее стенам, — со времени первого вражеского на лета. А возьмем хотя бы налет в ночь на 10 октября. Налетело 70 вражеских самолетов, бомбы попали в Большой театр, Курский вокзал, Центральный телеграф. Разрушено было 50 жилых домов, убито 150 человек, ранено более пятисот. А всего таких налетов было 122… Москва стала не только кладбищем изрядной доли германской авиации, но и могилой тысяч мирных жителей фронтового города»[fn]Из воспоминаний зам. пред. Ростокинского райисполкома К. Д. Осипова о штабе ПВО в первые часы войны (Москва прифронтовая. 1941–1945 годы. М., 2001. С. 77).[/fn].
Население вело себя самоотверженно. Рыли водоемы, заготавливали бочки с водой. С ведрами, корзинами, мешками, все таскали песок на чердаки, в подвалы, на лестничные клетки, к подъездам. Кстати, подъезды всех каменных домов постарались быстро засыпать плотно песком, чтобы дома к тому же и устояли. Для укрытия людей делались землянки, щели, бомбоубежища. Но в ряде районов эта работа была крайне плохо организована. Щели рыли без спусков и креплений — хоть прыгай вниз полтора метра. Не хватало лопат, и пришедшие после работы люди просто стояли и курили, не находя начальство.
Двенадцатого числа был издан приказ об обязательном привлечении всего работоспособного населения города к устройству траншей, расчистке дворов от заборов и сараев, чердаков от мусора и т.п. — до трех часов в день, а неработающее население — до восьми часов в сутки. Освобождались только беременные и кормящие женщины, врачи и больные. За отказ от подобных работ полагался штраф от 100 до 300 рублей (порядка средней зарплаты).
На Преображенке сохранилось немало бомбоубежищ. С помощью местных жителей мы смогли их разыскать их остатки. Сохранились они в основном в доме № 24 по Преображенскому валу, за ним на большой поляне, до сих пор незастроенной, и в некоторых домах по Щербаковской улице. Люди, как правило, хорошо помнят о бомбоубежищах и показывают их. Молодежь не особенно обращает внимание на эти отдушины, торчащие посредине дворов, а прежние входы принимает за входы в подвалы. В некоторых случаях это действительно так. Двери в эти бомбоубежища — подвалы — не всегда закрыты, поэтому нам удалось побывать в некоторых из них.
Сначала в городе было несколько видов бомбоубежищ: переоборудованные подвалы домов, специально оборудованные подземелья, землянки окопного типа и так называемые щели-траншеи, в которые можно было быстро спуститься (предназначались они в основном для прохожих). В середине августа щели отменили, так как они оказались неприспособленными для длительного пребывания в зимнее время ввиду отсутствия отопления.
Активно использовалось в годы войны и московское метро. Там прятались во время бомбежек, там располагались читальные залы некоторых библиотек, и метро еще всю войну исправно перевозило пассажиров. 21 сентября вышло специальное постановление об использовании метрополитена как бомбоубежища для проживающего вблизи населения. В первую очередь туда пропускали женщин с детьми до 12 лет, потом всех остальных. Почти во всех районах города были созданы комсомольско-пожарные батальоны по 250–300 человек для охраны строек, высотных домов и прочих важных объектов. Но они оказались плохо оснащены, их делами никто не интересовался. Дисциплина была очень низкой — драки, карты. Через пять месяцев их расформировали и заменили постоянными отрядами ПВО.
Бомбежки начались 21 июля, и тогда же — усиленная маскировка города. До этого были видны зарева пожаров, мчались куда-то, свистя, пожарные машины, но в целом город не знал, что такое бомбы. Тревогу не всегда подавали по радио, иногда слабой далекой сиреной.
В целом в городе сильно страдали от бомбежек деревянные дома и бараки. Их было много. Например, половина Преображенки были частные дома. Вдоль Яузы стояли еще и в 1950-е годы бараки, которые заливала река в половодье так, что ребята не могли переправиться в школу на соседний берег. За 21, 22, 23 июля в городе в результате бомбежек без жилья и имущества осталось более шести тысяч человек (особенно в районе Ленинградского, Хорошевского шоссе, Беговой улицы). Людей размещали в школы, общежития, «уплотняли» в дома, пытались наладить материальную помощь, бесплатное питание. Но людей были тысячи, многие остались только в том, что было одето на них. Каково им было жить в физкультурных и актовых залах, классах, где они спали прямо на партах, на полу, на матрасах. Керосинки, скученность, угнетенное, подавленное настроение, кучи разбросанных вещей, плачущие дети. Во многих местах люди не получили никакой помощи. Более сильные вытесняли слабых.
Первый массированный налет на Москву был в ночь на 22 июля, через месяц после начала войны. Бомбили Ярославское шоссе, Ростокино. Там сбросили более 10 000 зажигалок — и всего 55 пожаров, из них 46 потушили сами жители. Отчаянно боролись с зажигалками, это во многом спасло город от пожаров, ведь Москву, как и Ленинград, буквально засыпали тысячами зажигательных снарядов. Эту шипевшую гадость надо было схватить щипцами и бросить вниз — во дворе ждал песок — или опустить в бочку с водой. Дежурили на крышах даже дети. Вообще быстро перестали бояться. Уже 22 июля в Боткинской больнице медперсонал проявил героизм и самоотверженность, спасая больных: буквально под огнем выносили детей из корпусов больницы, где двери и окна выворачивало воздушной волной.
В августе было около 20 налетов, тревог — еще больше. За лето в Москве были разгромлены: несколько больниц, две поликлиники, три детских сада, театр Вахтангова, жилые здания и мелкие предприятия. Убито 736 человек, тяжело ранено 1444, легко — 2069.
Из дневника Вержбицкого. 12 августа сильно бомбили центр города: «Ужасные результаты. Сброшена тонная бомба у памятника Тимирязеву, в Брюсовском переулке, пробит Малый Каменный мост и многое другое».
Всю осень Москву нещадно бомбили. В основном тревоги приходились на ночное время, и люди были лишены возможности хоть немного поспать после тяжелого трудового дня. Из дневника Вержбицкого: «23 октября. Всю ночь сплошная пальба, без тревоги… Просыпаешься, слушаешь со стесненным сердцем и думаешь о нехорошем. Надо бы одеться, пойти в убежище, но на дворе темень, холод, сырость».
Из дневника Вержбицкого. Девочка в больнице говорит: «Я больше всех люблю папу, маму и отбой». «Вчера вечером бомбой разрушено три деревянных дома в Сокольниках около прудов. Ночью стрельба… 7 ноября 1941 года. Бомба упала на университет. Памятник Ломоносову повержен. Провалилась крыша Манежа. Выселяют жителей с Софийской набережной». К середине ноября из разбомбленного Замоскворечья стали переселять в восточные окраины города. Особенно уплотнился район Сокольников. Переселенцам, по словам Вержбицкого, разрешалось брать только узлы, поскольку невозможно найти транспорт.
ПРЕССА
Столкнувшись с этой темой, мы впервые задумались о том, как интересно было бы изучить московскую прессу военного периода.
На прессу в своем дневнике обращает внимание и Вержбицкий, как профессиональный газетчик. Он был ею очень недоволен, но по другим причинам, нежели мы. Тема шпионов и диверсантов его не трогала, вернее, он был уверен в существовании таких скрытых врагов. А вот мы обратили внимание на это в первую очередь. И считаем, что это оказало огромное влияние на сознание людей того периода. Многие пожилые люди до сих пор с такой уверенностью говорят об этих диверсантах и шпионах, как будто они сами их вылавливали пачками. А таких несчастных, которые пали жертвой инспирированной газетами подозрительности или человеческой злобы и зависти соседей, было много. Даже очень много, если судить по этим газетным публикациям. Страшно было, наверное, выходить на общую коммунальную кухню, где взгляд соседа следил — не проявляете ли вы подозрительный интерес к чему-либо такому эдакому.
В популярной тогда газете «Московский большевик» появилась статья «Сеятель ложных слухов — пособник врага». В ней говорилось, что снисходительность к подобному явлению совершенно нетерпима, но имеются еще политически беспечные люди, по-обывательски относящиеся к своим гражданским обязанностям… Случайно услышав в трамвае, поезде, магазине клеветническое измышление, совершенно не задумываясь над «достоверностью», передают это родным, знакомым, соседям.
Московская пресса осенью 1941 года резко сменила тон, забыв слово «советский» и вовсю напирая на слово «русский». Это, на наш взгляд, было, по край ней мере, некорректно, потому что шла война, объединившая все республики. И Москву-то как раз защищали представители многих национальностей, в первую очередь казахи.
В конце ноября в прессе, в том числе и «Правде», которую читала вся страна, стали настойчиво появляться русофильские мотивы. Впервые за много лет заговорили не о «советском», а о «русском»: «Москва — святой город для каждого русского». На этот счет Вержбицкий заметил: «Взываем к чувству русского патриотизма, когда стало очень тяжело. О нем совсем было забыто в годы относительного благополучия». Видно, не срабатывали «советские» лозунги или в их действенности были так не уверены, что прибегли к испытанному временем варианту: любви к России, которая всегда была многонациональной страной. Впрочем, несомненно, упор делался именно на русское население. Появились подобные настроения и в дневнике Вержбицкого: «Великий русский народ… поражая героизмом своих братьев, говорящих на шестидесяти языках народов СССР…»
10 ноября 1941 года. «По Стромынке идут грузовики с хорошо одетыми, вооруженными, весело поющими людьми. По городу двигаются многочисленные, тепло и хорошо обмундированные бойцы среднего возраста. Настоящая армия, четко маршируют». Т. А. Рудковская вспоминала: «Как мы радовались, когда на улицах появились эти люди в белых полушубках, иногда с лыжами! Они были такие веселые, сильные. Мы так верили, что они отгонят фрицев, что эти сильные люди нас спасут! Чуть не целовали и не кланялись им. И они это чувствовали. Да, сибиряки спасли Москву, они принесли в город веру и надежду».
Запись в дневнике 14 декабря 1941 года: «Жена рассказывает: у них в цеху был митинг по поводу побед. Докладчик завопил возглас: „Да здравствует Красная Армия, ее вождь великий Сталин!“ В ответ раздался только один жидкий неуверенный хлопок (?!) Сравнить восторг рабочих по поводу побед: на Красный Крест сдавали не по два рубля, а предлагали по пять–десять. Отношение к Красной Армии самое трогательное. Но возглас закончился именем Сталина. Откуда такой холодок?»
Да, видно, тогда были уже не те времена, когда люди падали в обморок от долгих аплодисментов. Расскажи сейчас такое ветерану — не поверит, он помнит другое, потому что такого тогда старались не замечать.
ПОГОДА
О погоде Вержбицкий, как истинный москвич, писал коротко, но каждый день. И он не ошибся в своих ожиданиях. Следующая зима была с постоянными оттепелями, в народе ее называли «сиротской». Но зима 1941 года удалась на славу. Это было большое испытание даже для местного населения. Что уж говорить о немцах, ведь в Германии зимой обычно морозов не бывает.
Морозы начались в первой декаде декабря. До этого были заморозки, земля сильно промерзала, но это была все же только холодная осень.
Если проанализировать таблицу погоды на декабрь с того числа, когда Красная Армия перешла в наступление, то окажется, что сильные холода (по российским меркам), то есть свыше 20 градусов, наступили только с 5 декабря (до этого уже с ноября холод держался на уровне минус 15—18 градусов). Продержались они все го несколько дней, ибо уже восьмого числа наступило сильное потепление, градусник не показывал ниже двух градусов мороза. Оттепель продолжалась до тринадцатого числа (шесть дней), после чего — опять мороз в течение двух дней, опять оттепель, и достаточно теплой оставалась погода до конца декабря. Таким образом, те, кто начали решительное наступление в декабре 1941 года на севере от Москвы, сумели очень точно использовать небольшие промежутки сильного мороза, который в декабре никогда подолгу не держался. В январе наступили по-настоящему лютые морозы. В феврале морозы резко отступили. К концу месяца наступили яркие, почти весенние дни с капелью. В начале марта вдруг ударили морозы, налетели метели. 6 марта было до минус 20-ти градусов, после небольшого потепления 15 марта «два дня свирепствовала метель с морозами вновь до 20 градусов. Нанесло сугробы. Стояли трамваи. Люди возвращались с работы в эту дьявольскую погоду пешком, делая по 5–10 км».
НЕМЦЫ
«Почему у нас не опубликовывают фамилии убитых? Почему немцы делают это?» Где же взять столько газетных полос для этих списков убитых, да и кто их поименно назовет, да что вообще могло бы случиться после публикации этого чудовищного некролога?
Подмечает автор вместе с остальным народом и то, что у немцев получается, а что нет. Вот уж действительно, что русскому хорошо, то немцу смерть. «Не хитрая вещь — валенок, но немцы не смогли его „освоить“. У некоторых пленных на ногах — „эрзац-валенки“ весом в 3–4 кг на деревянной подошве, на гвоздях, с ремнями. Наш валенок весит полкило, одевается в полсекунды, мягок, тепел, дешев».
В связи с этим мы хотим вспомнить 17 июля 1944 года, когда колонны пленных солдат прошли под конвоем по улицам Москвы.
Тамара Рудковская в этот день собиралась в институт и наткнулась на оцепление вдоль Садового кольца. Стояли солдаты неплотно, через несколько метров друг от друга, с винтовками. Людей вдоль оцепления было немного: рабочий день. Стояли плотностью в несколько человек, но повсюду — насколько хватало глаз. Тамаре показалась вся эта картина страшной. Было ли у нее чувство ненависти? Нет. Но она уверяет, что ее губы все-таки шептали: «Гады и сволочи! Кто вас звал? Сами себя до чего довели… Зачем вы к нам пришли?»
Ночь накануне эти колонны плененных под Сталинградом немцев провели на ипподроме. С той стороны, от зоопарка, их и выводили на Садовое кольцо в сторону Москвы-реки. Тамара оказалась в числе первых, кто видел выходившие в свой скорбный путь колонны. Впереди шел генерал. Он шел совершенно один, впереди всех, строгий, прямой, подтянутый, в очках, с каменным лицом. И ни кого вокруг не видел. Шел с большим достоинством, как будто вел не тех огородных чучел, в которые были наряжены его солдаты, а настоящее войско. За ним по несколько человек в ряд шли офицеры. Как показалось Тамаре (и не только ей), они с большим любопытством (именно с любопытством) оглядывали все вокруг, город, людей. Дальше шли солдаты. Это было просто ужасно. Худые, оборванные, наряженные в то, что они отнимали у русских, погибая от холода, хотя и было лето: клетчатые бабьи платки, телогрейки, огромные эрзац-валенки. Тамара видела их впервые, хотя и читала о таких. Очень высокие, сплетенные из соломы, с огромными ступнями, просто чудовищно огромные. Их надевали поверх своих сапог. Шли они в таких эрзацах, как паралитики. Даже не шли, а еле ползли. Многие были замотаны какими-то тряпками. И вот такое войско вел человек с каменным лицом. Народ вокруг молчал. Более того — стояла звенящая тишина. Никаких выкриков. Было такое ощущение, что и зрители оцепенели от ужаса. Мимо них шли несчастные люди — тоскливые, безразличные ко всему, отрешенные. Несчастные солдаты, которые расплачиваются за то, что заставили их делать фашисты. И вдруг один из них очнулся. Рядом с Тамарой стояла женщина с маленькой девочкой на руках. Этот немец увидел ребенка, который остро напомнил ему собственную дочь. Он вырвался из ряда, бросился к ней и закричал: «Эльза! Эльза!» Он протягивал к ней руки и плакал… Девочка тоже испугалась и заплакала, женщина тоже и сильнее прижала дочку к себе. Немца оттолкнула охрана, но он долго еще оборачивался и плакал, и протягивал руки…
Об этом же дне нам рассказал и Владимир Константинович Верников, учитель московской школы № 426, который тогда был десятилетним мальчишкой, потерявшим на фронте отца. В его душе была ненависть. Они и кампания его сверстников встречала эту колонну на Таганке. Поскольку шествие нескольких тысяч человек было долгим, они успели несколько раз сбегать на соседние огороды Таганской слободы и набрать там камней, комьев земли и проч. Каждый раз они возвращались и кидали это в немцев. Взрослые не одобряли этого и уговаривали перестать.
Из рассказа другого человека, работника московского ипподрома, фамилию которого мы не знаем (просто дядя Коля), хотелось привести другой пример. Уже в послевоенной Москве немцы, работавшие на стройках города, иногда ходили и побирались по домам. Во всяком случае, к ним в дом, а жили они в районе Мещанских улиц, приходили. Отец дяди Коли потерял на фронте руку. Однажды, открыв такому пленному дверь, он поговорил с ним по-немецки (отец хорошо знал язык), потом попросил жену отдать немцу буханку. Немец заплакал и ушел. На вопрос удивленной жены отец объяснил, что, оказывается, они с этим немцем в свое время воевали чуть ли не друг против друга в соседних окопах. А теперь отец спокойно отдал ему буханку — оставшейся рукой…
ЭВАКУИРОВАННЫЕ И БЕЖЕНЦЫ
25 июня, через три дня после начала войны, в Москве было введено военное положение в соответствии с указом Президиума Верховного Совета. Под угрозой наказания по законам военного времени все общественные, культурные и развлекательные учреждения отныне заканчивали свою работу в 22 часа 45 минут. Воспрещалось движение всякого транспорта и пешеходов с 24 до 4х утра. В Москву воспрещался въезд лицам, не прописанным на постоянное местожительство. Для работающих жителей пригорода вводились спецпропуска. Пункт пятого приказа начальника гарнизона столицы генерал-майора И. Захаркина запрещал фотографирование и киносъемку в пределах Москвы без специального разрешения.
Тем не менее, уже летом 1941 года в городе стали появляться эвакуированные из прифронтовой полосы, беженцы, «пленные», как со временем стали они себя называть, побывав в оккупации.
Эвакуация в Москве началась еще летом. Сначала это были дети, потом важные оборонные заводы, потом эвакуация превратилась в бегство. Вскоре начался обратный процесс, потому что в глубинке оказалось еще труднее прожить. Многим не удалось вернуться в родной город никогда.
ЭВАКУАЦИЯ ДЕТЕЙ
В массовом порядке она началась в Москве в июле 1941 года. Эвакопункты создавались при школах. Организаторами на местах в основном выступали комсомольцы. Они помогали в перевозке детей на вокзал, покупали игрушки, воду. В Москве действовало обязательное постановление о детской эвакуации. Молодежь ходила по домам, агитировала родителей, вручала повестки. Таких случаев, как в Ленинграде — отвел ребенка в детский сад, а вечером садик уже уехал с детьми из города, — про Москву мы не слышали. Наверное, здесь не было такой спешной эвакуации. Многие родители боялись отпускать детей в неизвестность. Так Н. А. Растянникова рассказывала, что ее неграмотный отец, человек простой, деревенский, переехавший в Москву только в 1920е годы, не верил никаким обещаниям. Поэтому маленькую Надю он просто перестал пускать в школу, чтобы про нее, второклассницу, забыли. Когда стали ходить по квартирам, прятал под кроватью, не разрешал выходить из комнаты, поскольку жили в общей коммунальной квартире. Осенью решили из Москвы бежать к родственникам в деревню, но уехать уже не смогли: на вокзалах было вавилонское столпотворение.
По решению исполкома Моссовета от 17 сентября эвакуированные платили квартплату не более 50% в том случае, если сдали жилплощадь домоуправлению. Если нет, то все 100%.
Однако уже 22 сентября все в корне изменилось: вышло постановление Моссовета «О временном запрещении въезда эвакуированных лиц в Москву вплоть до особого распоряжения». Запрещалась их обратная прописка до особого разрешения. Пункт 4 гласил: «Обязать Моссовет не выдавать продовольственные карточки эвакуированным и самовольно вернувшимся». А это — голодная смерть. Разрешались посылки эвакуированным от родных — белья, обуви, одежды до 8 кг. Что такое 8 кг для человека, который оставил (читай, потерял навеки) все? Неудивительно, что эвакуацию потом все в один голос вспоминали как один долгий кошмар. Многие, наверняка, не предполагали, уезжая впопыхах, что все так обернется. Уехали — приехали. Но не тут-то было. В советской стране уехал — пиши пропало. На многие годы потеря прописки, жилья. Отъезд из города стал для москвича воплощением ужаса и почти конца жизни.
Вержбицкий по поводу эвакуированных знакомых пишет часто. Сами москвичи не сразу после панического 16 октября успокоились. Еще и спустя неделю многие мечтали уйти из Москвы. Кто-то уходил просто в никуда, забросив за плечи мешок с сухарями, другие мечтали уйти хоть пешком, но им мешали обстоятельства.
Из дневника Вержбицкого, 21 ноября 1941 года: «Из Уфы сообщают, что жить там плохо. Башкиры недовольны нашими беженцами. Многие из эвакуированных сумели вернуться и живут без прописки. Милиция и патрули тщательно проверяют документы на улицах и в магазинах, даже у женщин».
22 ноября. «Получил письмо от сестры из Горьковской области. Пишет, плохо».
24 ноября. «Со всех сторон слышится, что наши большевистские колхозники в глуби России не очень-то гостеприимно встречают беженцев. Чуть не забрасывают камнями».
14 июня. «Сестра пишет из деревни, что колхозники их, эвакуированных, ненавидят и презирают».
22 октября. «На Стромынке два несчастных оборванных до невозможности человечка. Закутаны в лохмотья. Можно подумать, что они подбирают на пути каждую рваную, грязную тряпку и накручивают ее на себя. Армяне из-под Ере вана. Были в лагере для заключенных под Вязьмой, рыли окопы. Их разбомбили. Остались живы. Никому до них нет дела, добрались до Москвы, два дня не ели. Ищут какого-нибудь армянина».
Вот так, оказывается, обстояли дела с невольно освободившимися заключенными из разбомбленных лагерей: они были обречены на голод, если не голодную смерть. Никому до них не было дела. Сами себе были предоставлены и те, кто бежал из оккупированных районов. Эти люди стали в Москве «распространителями» тех нежеланных слухов, о которых так много писали газеты. Горожане слушали этих людей и не могли поверить в эту ужасную реальность. Немудрено: подобные рассказы и теперь нелегко слушать, и потрясают не только зверства немцев, но и жестокость местного населения. Откуда она, неужели за несколько месяцев оккупации можно до такой степени потерять себя?
8 января. «На улице гуськом беженцы из оккупированной местности. Кое-как одетые крестьяне, ноги укутаны в тряпки, головы — в рваные платки. Глаза испуганы. На вопросы отвечают неохотно».
9 января. «По улице гуськом оборванные крестьяне. Обросшие, дикие, в случайной одежде. Руки — в рукавах. Себя называют „пленные“. Это те, что побывали в оккупации».
ПОВСЕДНЕВНОСТЬ
В анализе московской военной повседневности мы в основном опираемся на дневник Вержбицкого. О быте, ценах, продуктах он сообщает, поскольку это много значило для него самого. Об окружающих людях он писал в основном с раздражением, все они чем-то его не устраивали, особенно молодежь и писательская среда.
Зима 1941 года. В Москве лютовали морозы. В комнате у Тамары Рудковской был собачий холод: спала в пальто и валенках. Огромный аквариум промерз до дна вместе с рыбками. Она вспоминает эпизод со сбором новогодних подарков для фронта. Собирали рабочие с ее завода. Теплые вещи, кисеты с махоркой, письма с пожеланием победы и одна пачка печенья. Работали тогда по 20 часов в сутки: четыре часа на дорогу и сон. Тамаре доверили отвезти подарки на сборный пункт во Всехсвятском. И сегодня по тому же маршруту можно доехать до Останкино. Промерзшие трамваи, холод, сковывающий дыхание. Тамара в огромных кирзовых сапогах с неимоверным количеством портянок, ватные штаны, телогрейка, треух — спецформа завода. Но варежки — из деревенской шерсти с пухом, довоенный подарок бабушки. Ими Тамара особенно дорожила. Более часа тащился трамвай, мечталось хотя бы о кипятке с солью, другого «чая» не было. Печенье в сумке жгло душу. Сначала она отвернула уголок — посмотреть. Потом не удержалась. Уже в длинной и долгой очереди (стояла почти до вечера) на сборном пункте ее замучила совесть. Конечно, одна пачка печенья на фронте ничего не решала. Но все же… До того стало противно на себя, что во искупление содеянного сорвала Тамара свои пушистые варежки и отдала в подарок «какой-нибудь полевой медсестре».
ЭЛЕКТРИЧЕСТВО
После указа о затемнении города москвичи столкнулись с проблемой темноты. Это было неожиданно, непривычно, вселяло в сердца тревогу и неуверенность. Люди даже натыкались на улицах друг на друга. В конце ноября 1941 года в продаже появились светящиеся в темноте карточки, которые можно было прикрепить к одежде, стоили они 1 рубль 60 копеек.
Тогда же посыпались законы об экономии электроэнергии вместе с налогами на холостяков и бездетных. Были запрещены электропечи. Тем не менее, с января 1942 года электричество стало регулярно тухнуть на 2–3 часа в день, его явно не хватало. Некоторые фабрики даже закрывались из-за нехватки. «В продмагах на прилавках нещадно коптят „лампионы“, сделанные из аптечных пузырьков, залитых керосином. Вместо пробки — жестяная бляшка, в ней дырочка, через дырочку продет фитиль-веревочка. А ведь до войны магазины были полны керосиновыми лампами. Куда делись?» (22 января 1942 года)
Уличное освещение возвратилось в город в январе 1944-го.
16 января. «Сегодня ночью загорелись фонари у нас на Стромынке, правда, в полсвета. Но какая это радость! Однако радио требует самого тщательного затемнения в окнах. Штраф от 500 до 1000 рублей. В фарах автомобилей щелки». В середине февраля осветился и родной для автора дневника Колодезный переулок. «13 февраля. Это уже зримый, очевидный и непреложный факт, что война идет к концу. Это убедительнее тысячи газетных строк. И я настроен сверхрадостно!» У самого автора за перерасход энергии отключили свет на два месяца (была и такая мера пресечения) плюс штраф на приличную сумму — в 900 рублей. Наверное, он много писал: «Работаю при коптилке. Уличный фонарик так мило бросает свой жиденький свет в мою комнату. Я шлю ему воздушные поцелуи. Это поймет тот, кто прожил много-много месяцев в полном мраке, кто в этом мраке ощущал всю чудовищность войны, кто набил себе шишек и фонарей… И рядом с этим неистребимое злорадство: 90% Берлина в развалинах…»
ОТОПЛЕНИЕ
Эта проблема стояла еще острее, чем электричества. Если без света хоть как-то можно было обойтись, то холод, как и голод, не тетка. К первой военной зиме в этом отношении подготовиться не успели. Она была не только холодная, но и очень снежная. Уже в декабре сбрасывали снег с крыш. В помощь вымотанным дворникам снаряжали особые бригады жителей. В декабре было издано постановление Моссовета об утеплении помещений, то есть необходимости забивать окна фанерой, чтобы не лопались трубы бездействующего центрального отопления. Н. А. Растянникова вспоминает, что в их комнате в ту зиму замерзала вода в стаканах. Одеяло, прибитое к окну для светомаскировки, примерзло навсегда. Спали все вместе в одной кровати и в одежде. Маленькая девочка, которую никто не заставлял, сама вставала в этом леднике и собиралась в школу на вечно голодный желудок. В школе каждый день давали булочки. Часто это была единственная пища за сутки. Иногда ее приводила к себе домой подруга Лелька. Мать Лели работала на хлебозаводе, и у них дома всегда была гора буханок хлеба. Все же непонятно, откуда, каким образом можно было так воровать при всех этих законах, обещающих «расстрел на месте». Леля совала в руки подруге горячие булки. Для той это было просто целое состояние, ведь они дома ели суп из картофельных очисток, меняли последние вещи на Преображенском рынке на стакан муки, одну картофелину и т.д. А тут целые горы горячих булок!
Вержбицкий жил в деревянном доме. В таких домах с печкой люди страдали меньше, но и для них с конца февраля отпуск дров был прекращен до неопределенного числа. Женщины начали ходить за хворостом в парк Лосиный Остров. В парке в Сокольниках это делать было небезопасно. Вержбицкий отправился в трест зеленых насаждений. Но там ему объяснили, что весь сухостой уже срублен. Тогда он решил твердо дрова воровать, что как-то не к лицу писателю и другу Куприна. Но Вержбицкий был обижен на государство, которое не позаботилось о дровах. За эту зиму он сжег в печке чердачную перегородку своего домика, за что был оштрафован в мае на 100 рублей (средняя зарплата на заводе 500 рублей). «„Московский большевик“ как большую техническую победу отмечает изобретение настольной железной печки. Почему настольной? Чтобы не нагибаться? Глупо» (22 февраля 1942 года).
У Растянниковых в доме № 24 не только не работало отопление, но и отказал газ. Готовить стало не на чем. Приходилось часами стоять у счетчика, висевшего рядом с плитой, и бить по нему чем-то тяжелым. Вылетала искра, газ горел и пропадал. Так Надя варила картошку вечно больной матери. Или ночами спускались в подвал. Там на какой-то общей кухне ночью, когда горел газ, можно тоже было что-то приготовить. Сама Надя от холода, голода и всего прочего на вторую зиму заболела. Все ее лицо и руки покрылись водяными пузырями неизвестного происхождения. Она часами стояла на подоконнике, не решаясь броситься вниз, но жить ей уже не хотелось. Мать не обращала на это внимания или не придавала значения. Когда же все-таки соседка заметила странное поведение девочки, ее отвели в поликлинику. Оказалось, что это у нее от недоедания. Память в виде синеющих на морозе пятен осталась на всю жизнь.
БАНИ
Вопросы гигиены никто не отменяет в войну, более того, они приобретают особо острый характер, потому что мыться становится непросто. Во время бомбежки, бани, например, нужно было покидать. А как их покидать, если ты только что намылился? Этот вопрос обсуждался горячо во время помывки. На деле никто бани не закрывал, и многие посетители так и не уходили. Дров не хватало. В бане иногда люди покрывались «гусиной кожей». У соседа Вержбицкого зимой 1943 года в предбаннике примерзли волосы, и их нельзя было расчесать. «Надо ходить в баню по субботам: народу много, тепла надышат», — писал Вержбицкий.
С осени 1941 года бани работали с перебоями, а в конце января 1942го — вообще закрылись. Подобное повторялось той зимой несколько раз из-за отсутствия топлива. Но еще оставались парикмахерские. Они работали в определенном ре жиме, ведь у них уже отключили электричество. Ни о каких завивках и «шести месячных» не было речи, но побриться — пожалуйста. Сегодня странно, неужели нельзя этого сделать дома? Но тогда в силу бытовых условий удобнее было побриться в парикмахерской. Март 1943 года: «…Мыло намазывают кисточкой, смоченной холодной водой (нет тока), пальцы у парикмахерши холодные, как у шимпанзе, изо рта у нее идет пар».
Мыло стало очень дорогим подарком. Мальчик на улице поет: «Ах, зачем я тебя полюбила? Победил ты, как фрица, меня! Подарю я тебе кусок мыла, хочешь — мойся, а хочешь — сменяй!»
Осенью 1942 года в аптеках города появились многозначительные объявления: «Продается средство от вшей». Вержбицкий в дневнике записал: «По Москве разгуливает „госпожа вошь“».
Ребром встал вопрос соли, спичек и курева. Настолько это врезалось в память москвичам, что даже некоторые из наших родственников в перестройку, когда начали опять исчезать некоторые жизненно важные вещи, сделали такие запасы (вплоть до сухарей), что купленные тогда спички у них закончились только недавно.
В ноябре на Преображенском рынке у спекулянтов стакан махорки стоил уже 10 рублей. «Люди курят хмель, вишневый лист и чай. После чайной папиросы — рвота и головная боль. В начале войны Мосторг с добра ума расшвыривал запасы табака. Он продавался везде и повсюду… Спички тоже были разбазарены возмутительным образом… И все это безобразие проходит у нас безнаказанно Мосторгу. Доколе?»
Почему-то советский человек всегда и во всем винил работников торговли. Неужели они решали вопросы карточной системы или они отвечали за вечный дефицит? Но именно они были выбраны в качестве непременных персонажей всех фельетонов, иначе кого же высмеивать? Потом их даже в мирное время стали расстреливать. Извечный вопрос: кто виноват? Ясно, что не Мосторг.
Спекулянтов наказывали: за пачку махорки — пять лет тюрьмы. Столько же бабе, продававшей папиросы вроссыпь. Продававшему на рынке папиросы товарищей по заводу — 10 лет с конфискацией. Тем не менее, люди наживались на слабостях других. «Сосед уныло сообщил, что купил у спекулянта за 45 рублей 100 граммов махорки в тщательно запакованном пакете. Дома обнаружил, что внутри сено. „Я чуть с ума не сошел. А может быть, и сошел“… В аптеках нельзя купить сухой ромашки и шалфея: все пошло на курево, курят череду и дубовый лист» (декабрь 1941 года). «В кино на экране актер закуривает папиросу. В зале кричат: „Оставь докурить!“».
Тамара Рудковская тогда была высокая, очень худая, почти зеленого цвета девушка: с началом войны у нее начался туберкулез. Однако в обеденный перерыв она часто с «козьей ножкой» демонстративно ходила по цеху. Самокрутка была совершенно пустая — просто кусок свернутой газеты. Рабочие сочувствовали такой молоденькой, но втянувшейся в курение даме, не забывали включить ее в список курящих на месяц: на заводе выдавали махорку — 1/8 от пачки. Тамара эту махорку относила на Преображенский рынок и обменивала на молоко.
Весной 1942 года на улице нередко можно было увидеть мужчин с лупой в руках: наводя солнце на растрепанную папиросу, они ее зажигали. Или «на манер средневекового запорожца куском стали высекали из камушка искры, чтобы заставить тлеть примитивный трут, сделанный из старого бинта» (Вержбицкий).
НОВЫЙ ГОД
Этот праздник москвичи отмечали, несмотря ни на что. Уже в середине декабря 1941 года нарасхват шли елочные украшения. ВЦСПС и Моссовет устраивали елки для детей в ста помещениях с концертами, подарками и встречами с красноармейцами. На улицах Москвы продавались зеленые елки из неоккупированного Подмосковья.
Но в середине декабря 1941 года Вержбицкий записал: «А в общем, в эти дни побед и разгрома немцев под Москвой не видно особенного ликования. Радуются все очень сдержанно. Москвичи еще только начинают по-настоящему понимать, какое бедствие ожидало их и от какого несчастья они освобождены. Такие величественные события доходят до нашего чувства и до сознания, когда время несколько отодвинет их в прошлое».
Трамвай тогда стал основным видом транспорта. Осенью перестали ходить подмосковные электрички, метро работало исправно, но оно охватывало мало районов.
Осенью 1941 года в Москве заметно поубавилось людей и машин. Даже в центре города можно было спокойно перейти улицу. «А милиционер все же стоит с бездельным белым жезлом на перекрестке и густо курит» (22 ноября).
22 ноября 1941 года Вержбицкий, часто бывавший в центре города, заметил, что «с мавзолея сняли дурацкий макет особнячка. Дворник сообщил, что Ильича увезли из Москвы на Волгу».
Граждане продолжали стоять в очередях и, несмотря на все предупреждения и угрозы газет, обсуждать происходящее и делиться своими сомнениями. За отсутствием правды было много небылиц. Появились антисемитские анекдоты. Некоторые говорили: «Скорей бы немцы пришли, кончилось бы это беспокойство». Вот услышанный Вержбицким разговор трех женщин. Одна рассказала о том, что в подмосковном колхозе все встали на колени перед немцами. Другая на это заметила, что русский — извечный раб. Но третья возмутилась: Красная Армия весь мир освобождает, а она на 90% из русских! (январь 1941 года).
Ноябрь 1941 года. «На дворе втоптаны в грязь: детская кукла, доклад Сталина о конституции, кепка и ходики». Прямо символическая картина военной Москвы.
С весны 1942 года город начали убирать, особенно в мае, хотя сами майские праздники были объявлены рабочими днями. И только флаги и портреты вождей показывали, что в стране праздник. На московских улицах появились американские военные с какими-то черными треугольниками под воротниками, могучие и красивые американские пятитонки. Ждали весеннего наступления немцев. Но уже мало кто верил в его мощь. На нашей окраине чистили мостовые и дворы. Разрухи почти не чувствовалось, раненые дома подлечивались. Старались так, как иногда не получалось даже до войны. «Чинят мостовые и тротуары, восстанавливают заборы, красят их зеленой краской, приводят в порядок скверы, посыпают дорожки желтым песком, разбивают клумбы… В нашем переулке повесили на забор три урны для мусора. Этого не было ни в какие времена».
Еще с зимы 1944 года в Москве начались приметы мирной жизни. «На Преображенском рынке подснежники…» (1 мая) «Откуда-то появились кошки. Вчера они верещали на крыше» (27 июня). Домашние животные в Москве тяжело переживали войну. Уже в ноябре 1941 года появилось много бездомных, вернее, выброшенных породистых собак. Они грелись в магазинах, глядя на людей тоскливыми глазами. В Елисеевском гастрономе истощенная взъерошенная немецкая овчарка смотрела на всех голодными глазами.
Пережив тяжелую и голодную первую военную зиму, люди осознали, что их ждет долгая война, и стали готовиться к новым испытаниям. Летом 1942 года вся Москва взялась за лопаты и грабли. «Копают грядки, как попало и где попало. Видел три жалкие грядки у самого тротуара в Газетном переулке, у окон подвала, не огорожены» (14 июня 1942 года).
В групкоме писателей, как и на многих предприятиях, распределили огороды в городе и ближайшем пригороде. Мы слышали рассказ одной старушки на Преображенском кладбище, что им, тогдашним школьникам, выделили такие участки на кладбище близ нынешнего Олимпийского центра на проспекте Мира. Как страшно и неприятно было детям копать огороды на могилах! «В городе только мостовые и тротуары остались неприкосновенны, остальное под картошкой. В пригороде по воскресеньям чистый муравейник» (июнь 1942 года). Писателям выделили участки в районе подмосковного колхоза «Заветы Ильича», с мая там начались коллективные работы. «В группкоме объявление: „В воскресенье выезжайте на коллективный огород для окучивания картошки. Захватите с собой обыкновенные столовые вилки“».
Статья 79 УК РСФСР карает за огородные хищения до двух лет. Но ведь надо поймать! Второй военной зимой москвичи стали опухать от голода. Были не такие холода, как в предыдущую зиму, зато и паек резко сократили.
Особенно тяжело приходилось инвалидам. Они появились в Москве уже менее чем через год войны, страшные, обезображенные. Но к их виду москвичи привыкли быстро, перестали замечать, как повседневность жизни. Как это страшно, привыкнуть к виду человеческого страдания… Особенно много инвалидов и калек собиралось на Преображенском рынке, где они спекулировали чем могли. Иначе прожить им было невозможно. Об этих жертвах войны до сих пор не любят вспоминать, как и о калеках сегодняшних войн. Самое ужасное наследие войны — обреченные на медленную смерть никому не нужные калеки. Калеки-алкоголики…
С 17 июля 1941 года в Москве, с 18го — в Ленинграде, с 19го — в Московской области по приказу Наркомторга СССР вводилась карточная система «на некоторые продовольственные и промышленные товары» (приказ от 16 июля 1941 года).
18 октября уже с четырех часов утра люди занимали очереди за хлебом. Стояли по 5–6 часов. «В очередях драки, душат старух, давят в магазинах, бандитствует молодежь, а милиционеры, по два–четыре, слоняются по тротуарам и покуривают… нет инструкций. За несколько дней распродан весь препарат „Авариприн“ — семенная вытяжка на основе спирта. Около винных магазинов давка: продают дрянное разливное вино. В Черкизове в „Главспирте“ продавали водку — до смерти задавили двух стариков». Грустно: даже когда у стен Москвы стоял враг, люди насмерть давили друг друга в очередях за водкой. Интересно, возможно ли было такое в 1812 году?
Вот интересная картинка из дневника от 21 октября. Преображенская площадь. Полдень. Пережита «паника». Люди уже не мечутся, они выстроились опять в очереди. За облаками страшный пулеметный огонь. Гудят самолеты, дрожат стекла, в трехстах метрах от магазина на берегу Яузы «начинают гневно и оглушительно рявкать зенитки. Где-то бухают фугасные бомбы. Но ничто не изменилось на площади. Недвижно вытянулись очереди, особенно большая за портвейном (18 рублей 60 копеек поллитра), не дрогнула и очередь за газированной водой. У витрины магазина кучка внимательно читает газеты под стеклом о том, что под Малоярославцем мы отступаем. На остановке юноша читает „Севастополь“ Ценского. Из рупора летят звуки „Богатырской симфонии“ Бородина. Плетется пьяненький. Красноармейцы тянут пиво. Куда делись в Москве нервные люди?».
И что героического в этих бесконечных очередях, кроме бесконечной безысходности и горя? «Портвейн в изобилии выброшен на рынок. Занимают тысячные очереди», — запись от 21 октября. А немцы у стен столицы. Откуда эти тысячные очереди, если по утверждениям люди работали по 10–11 часов? Непонятно. Как вообще успевали и работать, и стоять в этих очередях? «В Сокольническом парке около Зеленого театра с ночи собираются тысячные очереди с мешками. Дают муку по пуду на карточку. Люди складываются и берут прямо мешками по 70 кило. Тащат на себе, вымазанные мукой до трамвая. Идет дождь, и мука на пальто превращается в тесто». В эти дни в магазинах Москвы еще можно было что-то купить: «Видно по всему, что правительство решило выбросить на рынок продукты с совершенно ясными целями. Но ни соли, ни спичек». Нам спустя 60 лет это представляется как еще одно доказательство готовящейся сдачи города. Только в этом случае, когда и речи не было о возможной долговременной блокаде, осаде, можно было позволить себе продать массу продуктов населению. А в городе люди были в неведении. Надеялись и боялись. Были и такие, кто откровенно злорадствовал. По воспоминаниям Растянниковой, один из жителей их коммунальной квартиры в доме № 24 каждое утро выходил на кухню и с ехидной улыбкой говорил: «Ну что, завтра по радио скажут Гутен морген?» Вероятно, это продолжалось не один день, потому что девочка запомнила соседа на всю жизнь.
Из своего военного детства Надя также запомнила длиннющие очереди, из которых она панически боялась уйти. Женщины, жалея несчастного ребенка, иногда уговаривали где-нибудь отдохнуть, но она никогда не уходила, видимо, твердо выучив железный закон советских военных очередей: обратно не пускали. Так и стояла часами. А мать все время болела, старшие сестры работали, отец был мобилизован, и вся еда ее и матери зависела от нее. «У меня цифры, сделанные чернильным карандашом на ладонях, запястьях, тыльной стороне ладони: 31, 62, 341, 5064. Это места, которые я занимал в разных очередях… у всех такие же „знаки антихриста“», — писал Вержбицкий.
В начале ноября прекратилась торговля по коммерческим ценам.
Конец ноября 1941 года. На Потешной улице на дверях одного дома объявление: «Вытрезвитель закрыт». Уже было не до таких заведений.
«В закусочной подозрительная публика и военные хлещут стакан за стаканом, мрачно всовывая жетоны, и ожидают, как голодные собаки у кости. Совершен но не чувствуется, что в 60–100 км идут потрясающие бои, полукольцо врага все теснее приближается к столице». Довольно неожиданно для наших представлений о тревожной осени 1941 года.
В конце декабря Мосвинбаза начала прием от населения пустой посуды из-под вина. На каждого москвича выдано по две бутылки вина. 11 января 1942 года: «Начали продавать водку. Сегодня возле нашего магазина стояла за водкой очередь в 500 человек. Стояла восемь часов. Привезли. Из очереди получило 400 человек. Остальное расхватали военные без очереди (200 человек)».
Описаний пустых прилавков полны многие страницы дневника Вержбицкого. Это была суть выживания, вопрос продуктов стал вопросом жизни и смерти.
22 ноября. «В ГУМе работает едва десяток магазинов — галантерея. Мрак, пустота, тишина».
24 ноября. «Старуха в трамвае: „Карточки-то дадены, да что на них накладено!“».
Почти всю войну не сходят со страниц дневника Вержбицкого колхозники, торгующие на Преображенском рынке. Порой он их просто ненавидит, сравнивая чуть ли не с предателями и пособниками фашистов. Приводит примеры возмущения и других граждан тем, что у кого-то есть продукты, но они их продают и наживаются, как проклятые частники. За ростом или падением колхозных цен Вержбицкий следил, как за сейсмографом на опасном участке.
Декабрь 1941 года. На рынке лейтенант ругает колхозницу за бешеные цены. (1 кг картошки — 10 рублей. Для сравнения: зарплата контролера ОТК — 500 рублей, то есть 50 кг картошки.) Женщина (или «баба», по Вержбицкому) кричит: «Не хочут, пусть не берут! Они сами набрасываются, как собаки! Рвут друг у друга. А нам никто не запрещает продавать по своей цене! Мы не государственные! Зови милицию, я не пужаюсь!»
«Мы не государственные!» — как много в этом слове…
22 декабря 1941 года. «У колхозников подешевела картошка. Так они отзываются на наши победы. Немцы отступают, и они отступают». Это уже почти угроза. Почему спекулянту за пачку махорки — пять лет тюрьмы, а колхознику, который дерет за 1 кг соленых огурцов 20 рублей, — ничего?
Эту разницу между человеком, своим трудом вырастившим урожай, и спекулянтом никто не хотел тогда видеть. Кондукторша зашла в перерыв на рынок, и гремит ее голос: «Ладно, пусть эти живодеры только отсеются, тогда правительство „уравняет“ их!» Как привычно и просто отобрать чужое и как трудно вырастить что-то самому. Это впервые понял на своем огороде Вержбицкий, собирая свой первый в жизни урожай. Он даже задумался (весной 1942 года): «А ведь в сущности мужики правы: кто дал нам право искать у них благородства? Цены устанавливаются стихийно». Летом 1942 года на Преображенском рынке появилась торговля «с рук чем попало».
Здесь все можно было продать, обменять на еду. Н. А. Растянникова серьезно считает, что этот рынок спас их семью от смерти, потому что хоть что-то, но продать здесь было можно, а значит, хоть что-то купить из съестного.
«На рынке милиционеры тащат и штрафуют несчастных старушек, вынесших продавать свое жалкое барахлишко, а ловкачи-спекулянты продают заводскую продукцию и полученное по блату из продмагов». Эта «барахолка» существует здесь до сегодняшнего дня. И до сих пор с ней борется милиция. До сих пор здесь такие же старушки со своим барахлишком…
«Поваренная военная книга». Интересно было бы такую выпустить, а еще лучше накормить по ее рецептам современного человека. Не исключено, что путь познания истории тоже лежит через желудок…
В войну москвичи очень быстро стали осваивать эти новые кулинарные рецепты. В марте 1942 года они уже знали, что «из мороженой моркови получаются недурные котлеты», летом поняли, что «морковная ботва — тоже пища и недурной материал для щей».
В аптеках продавались восстановители для волос, комнатные градусники, губная помада, кружочки для мозолей, самосветящиеся ромашки и ногтечистки. В канцелярских магазинах чернила стали продавать почему-то в огромных бутылях — по 15 литров. В галантерейных магазинах рядом с пудрой и духами (флакончик — 135 рублей, как ученическая зарплата на швейной фабрике) появилась примета времени — наконечники для костылей.
Мосскупторг возобновил широкую скупку у населения вещей (январь 1942 го да). «…Потекут к нему вещички, спертые в квартирах эвакуированных», – пишет Вержбицкий. Он долго не мог понять, к чему сейчас деньги, что на них можно купить, кроме остатков галантереи. К зиме 1943 года понял, что «без блата, без товарообмена, без взятки сейчас ничего не делается. Богат только тот, у кого есть вещи. А вещей становится все меньше».
Летом 1944 года все усиленно искали примет окончания войны, страстно ждали победы к осени. Вот и дети меньше стали играть в эти военные игры. Новая примета: не играют, значит, война скоро кончится. «Мы исподволь незаметно входим в мирную жизнь», — пишет Вержбицкий. О войне напоминают салюты, которые теперь часто гремели над городом, отмечая победы нашей армии. В феврале на фасаде Дома СНК в Охотном ряду в люльках рабочие пульверизаторами сдирали разноцветную маскировку, на аллее Сокольников от метро к парку загорелись все фонари, как до войны. Город демаскировался. В городе расходилось огромное количество краски. «На каждом шагу видишь маляров со спринцовками, кистями, ведрами. Красят фасады даже маленьких домов. Поголовный внутренний ремонт в казенных помещениях. Все чистится, скребется, подновляется. На Тверской рабочие несут на плечах колоссальные, выше человеческого роста, заново позолоченные буквы для магазина. К вечеру уже сверкают надписи: балык, торты, свинина, шампанское. У трамваев около номеров снова появились разноцветные фонарики, определяющие маршрут. Это все очень веселит уличный пейзаж…» Но не надо обольщаться: для большинства московского населения все это так и осталось недоступным. В 1947 году был страшный голод. Никто и не думал отменять карточки, а коммерческие магазины, все эти балыки, шампанское, предназначались совсем для другой публики.
«У кино „Метрополь“ и у Пушкина с наступлением сумерек появляются фигуры советских (!) девушек с еле заметной улыбкой. Они рассыпаны по одиночке, стоят, как будто кого-то ждут. К ним подходят военные, быстро знакомятся и уходят. Иногда стоят военные с пакетами в руках. В пакетах сласти, закуска, вино. Перемигиваются с проходящими девушками, заговаривают и скоро отправляются куда-нибудь „весело провести вечерок“».
ЦЕРКОВЬ
О церкви в годы войны можно сказать много. Можно даже сказать, что не совсем по воле людей случилось то чудо, что произошло под Москвой зимой 1941 года. Но среди тех, с кем мы разговаривали, и тех, чьи дневники мы читали, не много найдется упоминаний об этом.
25–27 октября. «Почему до сих пор не переименовали площадь?» — вдруг задумывается старый атеист Вержбицкий, который мог иногда позволить себе с ностальгией вспомнить о старой чудотворной Тихвинской иконе. О расположенной рядом с его московской квартирой Преображенской церкви он вспоминает на страницах дневника не раз. Совершенно очевидно, что он часто заходил туда. Не исключено, что им двигал инстинкт историка: запечатлеть отношение людей к Богу в столь сложный исторический момент. Во всяком случае никакого сочувствия к верующим с его стороны в дневнике не ощущается. Церковь Преображения Господня, или Петра и Павла, снесенная в 1964 году, последней в Москве, во времена хрущевских гонений, не пустовала в ту страшную осень: сотни две молящихся — это немало. Даже кондукторша с сумкой на плече в промежуток между рейсами заходит поставить свечку Николаю Угоднику.
В этом храме во время Пасхи с 4 на 5 апреля 1942 года побывало по подсчетам заинтересованных лиц до 6,5 тысячи человек. На ночном богослужении было столько народа, что молящиеся не могли поднять руку, чтобы перекреститься. Немало мужчин, молодежи и даже военных. В ту ночь впервые в Москве на время отменили комендантский час.
КУЛЬТУРА
Теперь мы хотели бы немного рассказать о культурной жизни столицы, которая не затихала несмотря ни на что. Правда, война сначала ограничила время работы всевозможных культурно-развлекательных учреждений. Потом стали мешать бомбежки. Хотя вначале, летом 1941-го, люди еще до конца не осознали того, что случилось, и пытались по-прежнему в выходные отдохнуть.
Надя Растянникова отправилась с подружками в соседний Измайловский парк культуры и отдыха. Как всегда, начали с аттракционов. Это было дешево и доступно. В те годы и много позже там был аттракцион, изображающий два самолета на перекладине. Эта перекладина вращалась, и пассажиры по очереди делали «мертвую петлю», повисая вниз головой. Вдруг загудела тревога. От страха дежурный нажал не на тот рычаг, и самолеты зависли в воздухе, не поворачиваясь ни в какую сторону. Все убежали в укрытие, а они с подругой всю тревогу так и провели в «мертвой петле», причем Надя вниз головой. Больше она никогда в жизни не подходила к аттракционам.
В дневнике Вержбицкий отмечает, что в первую очередь стали закрываться кинотеатры города. К ноябрю была закрыта уже половина, в декабре осталось толь ко 37 работающих. Для москвичей, которые посещали кинотеатры регулярно, это было очень заметно. Кино любили, без него уже не мыслили своей жизни. Мы знаем, что в годы войны решили обратиться к нестареющим примерам из русской истории, основательно забытым в годы бурного строительства нового общества. На экраны стали выходить фильмы о русских полководцах и исторических сражениях.
У Вержбицкого мы прочитали о другом неизвестном нам факте: в декабре 1941 года «по радио зазвучала симфония Чайковского „1812 год“, которая была запрещена двадцать четыре года, ибо в ней есть царский гимн „Коль славен“, „Славься, наш русский царь“». Дальше больше: в газетах появились статьи о том, как Емельян Ярославский (знакомый Вержбицкого), глава Всероссийского Союза воинствующих безбожников, вместе с комиссаром пьет чай в крестьянской избе под иконами и сетует по поводу разрушенного фашистскими вандалами Ново-Иерусалимского монастыря. (Как известно, монастырь был разрушен нашей артиллерией.)
В декабре огромным спросом пользовалась книга Тарле «Наполеон». Много задумывался и сам автор дневника об этой исторической личности, «чья предостерегающая фигура, чья судьба должна внушать безграничный страх перед вступлением в загадочную страну».
«13 февраля. В магазинах МОГИЗа художественной литературы нет вовсе. Обменивают кой-какие современные брошюрки на учебники. На рынке „Наполеон“ Тарле стоит 25 рублей. Классики на вес золота» (для сравнения: 25 граммов перца — 25 рублей, 1 килограмм картошки на базаре — 20–30 рублей). 25 декабря «Госполитиздат выпустил книгу „Записки“ Дениса Давыдова».
Это, конечно, неправда, что, «когда говорят пушки, музы молчат». Наоборот, к искусству иногда обращаются как к последней спасительной соломинке. Дух человека, а не только снаряды, — важное условие победы. Дух — это искусство, культура, это иногда даже относительная свобода от пропаганды. Не случайно, в годы войны было создано так много замечательных произведений.
В годы войны нередко Вержбицкий посещал букинистические магазины. Судя по его записям, они не закрывались, хотя и влачили жалкое существование.
В апреле 1942 года букинистические магазины стали покупать у населения книги без ограничения. Кого-то это спасло, возможно, от голодной смерти.
В 1944 году в Москву вернулись все театры, но билетов было не достать. Не достать и музыкальных инструментов. Плохонькая гитара в магазинах от 1000 до 2000 рублей.
Но люди мечтали о музыке, танцах. Январь 1942 года. «В гостинице „Метрополь“ открылся „Дансинг-холл“. Танцуют под джаз с 6 до 10 вечера. Об этом на стене вывешены плакаты с изображением танцующей пары. Он в смокинге, она в декольте», — пишет Вержбицкий.
Разумеется, очень небольшое число лиц могло позволить себе посещение «Дансинг-холла». Но и после тяжелых смен на заводах многие умудрялись ехать за билетами в театр и каким-то образом их доставать, даже когда половина московских театров была в эвакуации.
Молодежь особенно любила оперетту. Вержбицкий, 1 января 1942 года: «В Мюзик-холле оперетта (сборный коллектив). „Сильва“, „Роз Мари“».
22 марта 1942 года. «Днем на Большой Дмитровке около филиала Большого театра большая очередь за билетами на балет. Шныряют барышники. Спектакли идут при аншлагах». 20 мая открылся филиал оперетки, летний сад «Эрмитаж» и Измайловский парк культуры и отдыха.
1943 год. Страна получила новый гимн. Вержбицкий по этому поводу раздраженно записал 5 января 1944 года: «Новый гимн никто не напевает… тяжел, византийский. Многословен, длинный. Под него уже два года пели другими словами (гимн партии). Как это все коряво сделано. И зачем здесь Регистан? И за что ему 100 тысяч? И где же оказались хорошие, подлинные поэты и композиторы?»
СПОРТ
От Тамары Андреевны услышали мы и рассказы о спорте во время войны, хотя нам трудно было представить, что такое могло иметь тогда место. Думается, что и многие пережившие войну тоже не представляют себе никакого спорта в прифронтовой Москве. Вероятно, он все же был доступен достаточно обеспеченным людям, а не тем, что продавали последние крохи на Преображенском рынке, побирались у призывного пункта Студгородка, мерзли в нетопленых квартирах, работали (или, как тогда говорили, «ишачили») на заводах и проч. Но «спортивный» контингент был. О соревнованиях писала пресса. И пусть это не касалось большинства населения, может быть, им помогала выжить сама мысль о том, что где-то все идет своим чередом, как до войны, что есть надежда когда-нибудь вернуться к тому, что утеряно… Так, 27 ноября 1941 года в городе открылся шахматный чемпионат на звание чемпиона Москвы и продолжался полтора месяца. В декабре, когда немцев отогнали от Москвы, начались хоккейные состязания.
ВОЙНА И ЛЮДИ
О том, как меняла, обнажала война человеческие характеры, можно рассказать много и хорошего и плохого. Кто-то проявлял героизм и самопожертвование, которых и не предполагали в этом человеке.
В начале войны на производство стали брать новых работников. В основном молодежь из родственников тех, кто уже трудился на предприятии. Особенно трудно было молоденьким девушкам, почти детям. Они не могли работать ночью и моментально засыпали в перерыв. Брали и стариков, и школьников, и шпану, и домохозяек. Но молодежи было от 60 до 80%.
Тамара Рудковская работала в сортировке на заводе «Металлодеталь» на улице Буженинова. Молодые женщины, вчерашние школьницы, работали не разгибая спины по 10–12 часов, а в декабре иногда и по 20 часов, даже во время налетов никто не уходил в бомбоубежище. Проверяли по шаблону глубину рассверловки детали. От этого зависело, не взорвется ли граната прямо в руках бойца. Все работницы делились на две группы: «оторвы» и «маменькины дочки», но ладили между собой, вместе ненавидели фашистов и «Салтычиху», как прозвали они бригадиршу. Шибко партийная, она буквально терроризировала всех своими окриками: «Не смеяться!», «Не облокачиваться на спинку», «В уборную часто не бегать!» А ведь и так старались изо всех сил. Работали буквально до упаду. Бригадирша же до того довела, что подбросили ей записку: «Молись, чтобы немцы не вошли в Москву. Тогда тебя точно повесим!» Завком, партком и прочие органы разбирались в этом страшном скандале. Но «политического дела» не получилось, не нашли виновника.
Вержбицкому надо было только перейти Преображенскую улицу, и он легко мог бы познакомиться с тем, как живет «социалистическая молодежь». Еще до войны там было нечего есть (например, маленькое пирожное и яйцо Надя Растянникова увидела только в день 1 сентября, когда впервые пошла в школу). Там, на Преображенке и Семеновской, были целые кварталы, где жили воры одного «профиля», и все знали это, в том числе и местные милиционеры. Вечером по местным дворам могли ходить только «свои», и то с опаской. А фабричные бараки, где семьи отделялись друг от друга иногда просто занавеской? Весь кошмар жизни, которая потеряла свое прежнее русло, был бы у Вержбицкого перед глазами. Но он и ему подобные не хотели видеть того, что они построили. На этих рабочих окраинах Москвы жили тогда в основном те, что бежали из подмосковных деревень. Говоря откровенно, это были беженцы, только никто их тогда так не называл. Страх голода, потеря работы, необразованность, пьянство и тоска у старших. Озлобленность, голод и блатная романтика у младших. Это был свой мир. Они почти никогда не покидали его, не уезжали дальше Сокольников. Выросшие здесь подростки и после войны всего 1–2 раза в жизни выезжали в центр города. Это был чужой, не их город, там они были изгои. А здесь был свой мир, пусть воров, бандитских шаек, малолетних проституток, которые водили мужиков к себе домой, где на соседней кровати мать делала вид, что спит. Или такая картинка праздника в преображенском дворе (по воспоминаниям Растянниковой): гармошка, вечные семечки, которые подолгу не падают с подбородка, удивительным образом превращаясь на женских лицах в «черную бородку», на лавочке сидит подвыпившая компания.
У Вержбицкого в 1941–1942 годах произошла семейная трагедия, хотя записи об этом в дневнике, как нам кажется, очень сухи.
«22 ноября 1941 года. Валю взяли на военную службу. У него зрение хуже моего. Возраст призывной». Через месяц с небольшим Валя вновь оказался в Москве.
3 января. «У Вали три смены белья (одна байковая гимнастерка, ватник, ватные штаны, рукавицы, кожаная обувь, валенки, ватная шапка, теплый подшлемник). Их учили полтора месяца только строю и стрелять из винтовки. Идут маршевой ротой на пополнение. Стоят на путях в Москве вот уже четыре дня. Пища — сухари, 20 граммов колбасы, чуть сахару. Табаку не дают. Покупают по пять рублей за спичечную коробку махорки. В Йошкар-Оле продали черемисам за бесценок всю одежду».
16 февраля. «Только сегодня Валя с маршевой ротой отправляется на фронт. Сидел в Москве на колесах около месяца. Очевидно, на фронте не такая острая нужда в резервах».
Более о сыне, проводах его на фронт или посещении его в этом поезде ни слова. Через три месяца появится некоторое беспокойство. 12 мая 1942 года. «От Вали нет вестей никаких». 20 мая. «От Вали нет ни строки».
Записи 26 сентября сделаны по прошествии почти целого месяца, в течение которого автор потерял сына и жену. «Многомиллионная морда войны даже мне, незаметному москвичу, каждый день кажет свое отвратительное и страшное рыло. Пришла весть, что Валя расстрелян как изменник родины. Это он-то, хороший патриот. Какая-то трагическая нелепость. Мечтателя, анархиста, безвольного поэта с вечно улыбающимся лицом послали убивать. Какой он убийца? Жена содрогнулась, узнав о гибели, но промолчала, зная, что я не люблю причитаний. Но это молчание ей даром не прошло. Жену Вали с детьми хотели выслать из Москвы, но какой-то человеколюбивый прокурор задумался о ее судьбе и вызвал на допрос. Выяснилось, что она с мужем не жила полтора года. Вызвали и меня. Я подтвердил. Мар. Вал. остается в Москве».
И далее: «2 сентября ударил сильный заморозок. Погибли мои помидоры, огурцы, фасоль. Листья почернели и скрючились, ботва у картошки тоже погибла. 5 сентября жена пришла радостная и сообщила, что выполнила 240% дневной нормы. Вечером я обнаружил, что она лишилась рассудка. Потеряла память («душу»), говорила несуразное. Сонливость и волчий аппетит. Апатия ко всему. Несколько раз вспоминала: „Валя улыбнулся и пропал навеки! Да, у войны рот большой…“ После этого ежедневные хождения в поликлинику, диспансер, аптеку. Врач определил шизофрению («раскол души» по-гречески). Не добившись амбулаторного лечения, 21-го я отвез ее в больницу имени Ганнушкина. Больница переполнена, хорошо, что поместили в отделение для тихих. Кормят неважно. Свидание по воскресеньям. Собираюсь шить валенки. Сливочное масло и сахар уже не отпускаются по карточкам. В горкоме второй месяц не выдают табак». Далее о дровах, курсах для инвалидов-музыкантов, заготовке дров, о не выдаче жиров, мяса и рыбы, о спекулянтах-инвалидах на рынках. Наконец про жену — она умерла 29 октября. «Сегодня в два часа ночи в больнице имени Ганнушкина умерла от кровоизлияния в мозг жена Софья (Зося) Николаевна. Убил ее или, во всяком случае, привел к преждевременной смерти немец».
Совсем не так представляли себе советские люди, за очень немногим исключением, грядущую войну. Тем более тяжело дался им страшный переход от растерянности к мужеству и стойкости.
Но цена нашей победы еще неизвестна. Еще никто не измерил
глубину тех страданий, в которые погрузилась наша страна.
Как ни странно, чем больше проходит времени после войны, чем меньше остается в живых ее участников и свидетелей, тем больше появляется возможности узнать правду. Ее можно услышать от тех, кто, казалось бы, давно похоронил в своей памяти все подробности, о которых не принято было вспоминать.