Всё о культуре исторической памяти в России и за рубежом

Человек в истории.
Россия — ХХ век

«Историческое сознание и гражданская ответственность — это две стороны одной медали, имя которой – гражданское самосознание, охватывающее прошлое и настоящее, связывающее их в единое целое». Арсений Рогинский
Поделиться цитатой
4 августа 2010

Из лагеря – в Москву: Печора, 01.03.1947

Свете, родное мое, написать тебе много всякой всячины нужно. Когда только отправлю это, не знаю; тогда, когда буду иметь, благодаря какому-нибудь случаю, уверенность в том, что письмо это в твои и только твои руки попадет. Правда, ожидать этого случая письму уже в готовом виде тоже небезопасно. Писать собираюсь по двум вопросам – о всяких minimax’ах и о свидании.
О max. я не думаю, т.к. для пересмотра в положительную сторону нужны какие то свидетели, а их, как правило, никогда не вызывают, да и разыскать их трудно. И не уверен я, что и тогда будет исключена возможность тех передержек, которые появляются при переходе от подписания показаний к формулировке обвинительного заключения, а потом и приговора. Правда, во второй раз человек более опытен и, зная, где и чего можно ждать, может действовать более активно и настойчиво, чем в первый, но все же это мало шансов на успех имеет. Ведь всякую вещь, всякий поступок можно всегда двумя прямо противоположными побуждениями объяснить – «добрым», наиболее естественным и «злым» — маскировкой для «черных дел». Тем сложнее в этом вопросе, что многие из тех фактов, которые могли бы говорить за меня, именно в силу их «положительности» теперь, в той обстановке можно было совершать только без свидетелей, и только на свой риск, чему, конечно, никто не поверит. Ибо у г.г. профессоров, в силу каких причин – им видней, имеется абсолютная уверенность в том, что никто из находящихся перед ними не может иметь искренне тех побуждений, которые называются патриотизмом, принципиальностью или хотя бы элементарной порядочностью. И даже такой простой мысли они почему то не хотят допустить, что в тех условиях, где культивируются и поощряются, да вдобавок весьма грубо и неуклюже, ненависть и предательство по отн. того, что человеку было близким, у большинства естественной реакцией будет как раз обратное, и наоборот, появится склонность к оправданию того, что в других условиях сам бы осудил.

И излагать все это, настаивать на этом самому – неубедительно, не говоря и о том, что выглядит хвастовством, даже и тогда, когда может быть подтверждено другими. А к этим «другим» отношение выразил очень недвусмысленно следователь Трайдун , начавший мое дело: «Они ведь такие же мерзавцы, как вы, и верить им, и даже спрашивать их, нет надобности». Конечно, в этой фразе много психологического рассчета, нормального «пристрастия», но тем не менее, она отвечает сущности их точки зрения. Так же характерно, что «положит» показания на следствии принципиально не отбираются, не фиксируются вовсе, с циничным заявлением: «Это нас не интересует, нам нужно вас обвинить».

Что касается min, то именно «модность», как ее называет Нинка, космических и атомных проблем, их непосредственно военно-секретное значение, исключают возможность работ в этой области человека с моей статьей, тем более ничем не выдающегося. Об отношении к политическим статьям, даже более безобидным, говорит хорошо такой факт, как предоставление права выезда отбывшим срок, даже осужденным без поражения в правах – ни одного областного или крупного хозяйств.-промышленного центра даже в отдаленных р-нах, исключая Якутии, Коми, Колымы и т.п.

Причем производственная характеристика никакого смягчения в дозволенные зоны не вносит. Через 2 мес. у нас освобождается один, осужденный в «эпоху Тухачевского». Человек – бывш. работник ЦК ВЛКСМ, военный летчик, бывший – и оставшийся в лагерях – подлинным энтузиастом. Последнее время он работал здесь шорником, и жил всеми бедами комбината, как своими личными. Не говоря уже о безукоризненной произв. и внутр. дисциплине, он делал то, чего от него никто не требовал и на что не всякий способен.

Например, когда наше незадачливое и халатное начальство не может найти или сделать чего нибудь необходимого для производства, он это переживает оч. болезненно. Не раз он продавал свой хлеб, отказывал себе в табаке, чтобы, напр., купить из частных рук сыромятные ремешки для сшивки приводных ремней у нас на станции; и никто ему за это спасибо не сказал и не вспомнил при предложении ему выбора места жительства после освобождения. Буква – вещь непреложная.

Насчет свиданий, Света. Я не знаю, как тебе описывали эту возможность. Выглядит же это «в натуре» большей частью очень тяжело, а порой и унизительно. И не до пения «тонкой рябины» в такие минуты, славный ты мой, хороший Свет. Чаще всего это – несколько десятков минут в караульном помещении у ворот лагеря, в присутствии обычно там находящихся + надзирателя. При чем этот последний у нас наредкость попцовоподобен и самодур, и иной раз – как было недавно у Германа с Матерью – запрещает по своей воле свидания, разрешенные начальником. ОЛП («отд. лагерн. пункт – лесокомбинат, т.е.) и оперуполномоченным ОЧО («опер.-чекистский отд. при лагере), и ничего с ним не поделаешь. Правда, бывают и удачные случаи, когда разрешают свидания по нескольку часов в течение нескольких дней, в зоне лагеря, практически без свидетелей (как это было у Глеба), но это редко и, как правило, не нашей статье. Здесь часто при выхлопатывании разрешении играет роль произв. характеристика, полученная закл. у нашего нач. КВЧ (культ. восп. часть) но получить ее на руки для пересылки тоже не всегда просто, но это не самое большое затруднение, конечно.

Вот так-то. Когда мне приходит в голову мысль о возможном характере нашего с тобой свидания, буде такое состоится, то сразу я думаю, принесет ли оно тебе облегчение, или только поднимет вновь мучительную боль, улегшуюся немного, сглаженную привычкой к новым, но уже сложившимся условиям наших с тобой теперешних отношений. И не будешь ли ты во время и после него еще острее ощущать всю дальность и невозможность; и еще трудней будет тебе потом казаться веселой там, где веселы другие.

Мало утешительного пишу я тебе, Свет; может, и вовсе этого не надо писать, ты говорила как-то, что не всегда хорошо и нужно до конца откровенно высказываться. Но уж раз начав, кончить надо. Видишь ли, резкость и тяжесть нашего положения здесь совсем не в материальных обстоятельствах, и она становится особенно ощутимой в 2-х только случаях – при сношении с «внешним миром», так сказать, и при всяких переменах в личном положении, которые здесь исключительно неожиданны всегда и весьма обычны. Самое основное тут – абсолютное отсутствие уверенности не только в завтрашнем дне, но даже в следующем часе. Изменение в служебном положении или отправка вообще в другое место может произойти каждую минуту по самым пустяковым поводам, а подчас и вовсе без всяких видимых поводов. Случай с Г. Я., Синькевичем (ему, все-таки, сегодня пришлось уезжать) и тьма других – доказательство этого.

Здесь вообще место интересное тем (интерес, правда, довольно трагический), что оно является своеобразным микроскопом обычной жизни, в котором все человеческие недостатки, пороки и последствия людских поступков принимают огромные в личном масштабе размеры. Достоинства, конечно, тоже. Но поскольку они и в норм. усл. не часты, а здесь становятся еще реже, то они теряются. Недоброжелательство здесь обращается во вражду, вражда принимает формы дикой ненависти, мелочность переходит в низость, эта последняя воплощается в преступление. Резкость делается оскорблением, подозрение – клеветой, стяжательство – грабежом, возмущение – яростью, и эта часто выливается в убийство. Надо однако сознаться, что у нас, на ЛК , это еще не так остро, но все же достаточно хорошо помогает разбираться в сущности житейских взаимоотношений вообще, не только у нас.

И когда прибавляешь к этим впечатлениям реальную юридическую обстановку, в которую попадает человек, выходящий за наш порог – то даже космические лучи не привлекают, и всякая сколько нибудь заметная деятельность кажется бессмысленной и ненужной, как в эгоистически-личном, так и в общем аспекте. И наиболее привлекательным кажется что-нибудь вовсе серое, должность какого-нибудь капельдинера в захолустном провинциальном театре, оставляющая полные 16 часов в сутки для личной жизни и ее поддержания сторонним заработком – вроде переводов, часового ремесла или частного конструирования и черчения или чего нибудь еще в том же духе, дающего человеку относительный покой моральный и отсутствие всяких гевиссенсбиссенов в плоскости общественной или личной.

Эх, Свете, день то сегодня такой солнечный, что вся эта моя галиматья, написанная тебе совсем мне ненужной кажется. Тем более, что вряд ли ты ее вообще получишь.

Что уж там надо было сказать, Свете, полтора месяца тому назад – не помню. Должно быть, что ты не должна слишком мрачно думать о наших здешних условиях вообще, прочтя мои излияния, касающиеся только 2-х сторон нашего существования.

Решил тебе это послать, все-таки, «на авось», потому что получил 3 дня назад письмо от тети Оли (от 26 /III), которое, признаться надо, очень неприятное впечатление на меня произвелох.

Тетя Оля всегда несколько отличалась склонностью к почти театральному акцентированию своих переживаний и забот, и поэтому у меня часто появлялось нехорошее и несправедливое отношение к ним, потому что внешняя форма заслоняла мне внутреннюю их сущность и я начинал сомневаться в их искренности. Я далек сейчас от такого сомнения, но форма все же меня как то коробит. Это одно. Второе – о чем я уже не раз тебе намекал – это тон ее фраз, не имеющих личного характера и относящихся к восприятию музыки. В этом – такое отсутствие музыкального слуха, такое слепое воспроизведение нот, что я диву даюсь и теряюсь, что и как отвечать и посему на эту часть писем не отвечаю вовсе.

В суждениях о живописи (которыми она сопровождает посылаемые мне репродукции Третьяковской галереи) гораздо больше понимания и здравого смысла, хотя эти суждения тоже не ее собственные.

В тети Катиных письмах совсем нет претенциозности и этим они мне нравятся – все просто, незатейливо и искренне по форме. Я не знаю, какие у тебя сейчас с ней отношения, но мне, почему-то, что оттенок своего рода ревности, о котором ты однажды писала с мнения т. О., скорее можно ожидать именно от т. О., чем от нее.

И наконец, третье. В этом письме она очень настойчиво пишет о намерении приехать. Я ответил на это, но при ее верности раз посетившей ее идее я думаю, что одного моего ответа недостаточно, чтобы отговорить ее от поездки по кр. мере в этом году. Помимо тех доводов, к-рые я уже привел неск. страниц назад, есть ведь еще и другие, очень существенные – это в частности материальная сторона поездки, которая в финансовом выражении требует не сотен, а тысяч, сопряжена с массой неудобств и трудностей и затрат в пути, в приискании места для остановки, и, в конце концов, в хлопотах по разрешению. Эх, Свете, все это во много раз сложнее, чем кажется издали. И для тети Оли эта поездка вовсе противопоказана. Твои уговоры, я думаю, способны убедить ее меньше, чем чьи либо – именно из соображений этой «ревности» и общей склонности т. О. к патетике, о к-рой я говорил. Поэтому я не настаиваю, чтобы ты ее разубеждала. Лучше, если бы это исходило от дяди Никиты или Елизаветы Александровны. Если сможешь, поговори с ними об этом, с изложением всего мною написанного. Я сам кратко написал им, но может быть, они не получат. Если бы им удалось повлиять на нее в этом отношении, я был бы очень благодарен.

Ну, перейдем к вещам более безразличным. Два предполагавшихся выходных сменились у нас на станции законным одним, но и тот сейчас снова под вопросом, т. к. одного монтера у нас снова забирают (Как раз моего предпоследнего помощника, дежурившего со мной 3 дня о к-ром писал тебе, как о личности отрицательной); теперь со мной в паре один западный украинец, славный и скромный, с виду юноша, в действительности 4-мя годами старше меня, окончивший духовную семинарию, любящий и знающий музыку и живопись и способный в них. Ладим с ним хорошо. Вообще после ухода Волкова (вот о котором только что перед этим упомянул), все наши станционные монтеры мне крайне по душе. О Любомире и Яшке уже писал тебе; кроме семинариста еще 2 монтера – один молодой, тоже украинец, из-под Львова, и второй – пожилой  телеграфный техник из Ленинграда – все люди очень покладистые, неглупые и порядочные. Так что своими коллегами я доволен. Начальник новый, после некоторого рыка на первых порах, сейчас держится тоже достаточно вежливо, хотя симпатий особых и не внушает.

Олег пребывает в жесточайшем кафаре, и мне очень жаль, что из-за разницы смен редко приходится его видеть, ибо находясь в одиночестве он избавляется от тоски с трудом. С Николаем меньшим занимаемся регулярно французским и бессистемно английским, с Николаем старшим вижусь мало. Его мамаша прислала мне очень теплый ответ на мою благодарность ей за присланные мне в посылках Николаю «персональные» пачку «Беломорканала» и плитку шоколада.

Вчера случайно вместо послеобеденного сна (я сплю «в два приема») разговорились втроем с Любомиром и Глебом, и я не жалел бы о недоспанных 5-ти часах даже и в том случае, если бы А. Ф. и Г. Я. не заставили меня насильно компенсировать их, уложивши принудительно спать, как только я у них появился.

Г. Я. в компании с одним техником-механиком собираются внести крупную рационализацию в тепловое х-во комбината, т. ч. вечерами иногда помогаю им при рассчетах.

Вот и все новости мои, Свете.

Солнце у нас встает уже на полтора часа раньше, чем у вас – около 4-х, а светает уже в половине третьего. Морозы, временно спугнувшие весну, опять уступили ей место.

Будь здорова, Свете, Свет.
Привет Маме и Папе, Шуре и Ирине.
Всего, всего хорошего.

Л.

P. S. Посылаю тебе карточку Г. Я. – она у тебя лучше сохранится, чем у меня.
P. S. Сегодня с Г. Я. ругались из за Маяковского, но довольно мирно.
 

4 августа 2010
Из лагеря – в Москву: Печора, 01.03.1947

Последние материалы