Светлое прошлое, мрачный застой
Ниже мы публикуем одну из статей сборника «„Работа над прошлым”: XX век в коммуникации и памяти послевоенных поколений Германии и России». Сборник содержит материалы конференции, прошедшей в Челябинске в 2012 году. Конференция объединила учёных России и Германии, занимающихся устной историей, культурологией и социологией. С разных сторон рассматривались проблемы поколения и поколенческой идентичности как социальных конструктов.
Оригинал: Черепанова Р. Светлое прошлое, мрачный застой: к вопросу о «переоценках» прошлого и «противоречиях» памяти (по материалам устных биографических интервью) // «Работа над прошлым»: XX век в коммуникации и памяти послевоенных поколений Германии и России. Челябинск, 2014. С. 156–163
Должна признаться, что с осторожностью отношусь к «большим» концептам, стремящимся социологизировать индивидуальный человеческий опыт, будь то концепт «поколения» или «коллективной памяти». За «большими» концептами, на мой взгляд, слишком маячит тень большой идеологии, а их приложение к конкретной человеческой судьбе трудно осуществить без натяжек. В самом деле, общность чего, каких культурных практик подразумевают люди, когда декларируют свою принадлежность к одному поколению, несмотря на разницу в возрасте, в социальном или национальном происхождении? Как можно вычленять и анализировать эти практики? В поисках ответа на этот вопрос мой собственный «полевой» опыт в жанре устной истории привел меня к работе с тремя значимыми опциями, о которых я намереваюсь рассказать на примере анализа противоречий памяти в устных биографических интервью.
Известно, что причуды памяти на постсоветском пространстве особенно поражают исследователей. Подчас кажется, что в сегодняшних рассказах о советском прошлом «минус» меняется на «плюс» поразительно легко и почти без переходов[1]. Реализуя собственные проекты по устной истории, я, конечно, не могла не размышлять о том, каким образом укладываются в мозаичную картину прошлого осколки явно противоречащих друг другу воспоминаний: пребывают ли они постоянно в актуализированном и конкурирующем состоянии или высвечиваются по очереди, в зависимости от настроения или иных субъективных обстоятельств; осознаются ли они рассказчиком и, следовательно, как-то им рационализируются, или, пока одни воспоминания ярко сияют во всем своем блеске, другие остаются в запасниках и, как бы забытые, проявляются фоном, интонацией, внешне не немотивированными или необычными для данного респондента эмоциональными реакциями.
Мне показалось возможным обозначить три уровня, или круга того, что кажется мне противоречиями памяти. Мои наблюдения основывались
на тех устных рассказах о советском прошлом, которые мне удалось собрать за последние шесть лет.
В рамках проекта по записи биографических интервью с пожилыми представителями южноуральской интеллигенции мной и моими студентами было получено 132 интервью, 97 женских и 35 мужских. В профессиональном плане это были врачи (семь женщин, двое мужчин), школьные учителя (сорок девять женщин, девять мужчин), инженеры (шесть женщин, двенадцать мужчин), преподаватели средних специальных (пять женщин, один мужчина) и высших (семь женщин, четверо мужчин) учебных заведений, литераторы (двое мужчин), музыканты (пять женщин), экономисты (семь женщин, один мужчина), библиотекари (четыре женщины), юристы (одна женщина, один мужчина), актеры (двое мужчин) и представители отдельных иных профессий (шестеро женщин, один мужчина). Мои самые старшие собеседники родились во временной промежуток от 1917 до 1941 г. (тридцать три женщины, семнадцать мужчин); средняя возрастная группа респондентов – люди 1941–1960 гг. рождения – предсказуемо оказалась самой многочисленной (пятьдесят две женщины, тринадцать мужчин); двенадцать женщин и пятеро мужчин родились между 1960 и 1973 г. Предполагалось, что широкий возрастной диапазон рассказчиков позволит проследить перемены на ментальной карте советской интеллигенции, а также социальную динамик) вокруг нее и с ее участием. Понятие поколения казалось для такого исследования если не абсолютно необходимым, то, по крайней мере, уместным. Однако на практике именно поколенческой детерминанты в записанных интервью и не прослеживалось: внутри каждой возрастной когорты существовала, конечно, определенная общность исторического опыта, но дискурсы, оценки, клише и идеологемы, а также эмоциональный фон были разными, и если периодически повторялись, то без всякой четко прослеживаемой зависимости от возраста и набора лично пережитых событий.
Отношение респондентов к советскому прошлому, разумеется, было противоречивым; но если внешнюю, оценочную, противоречивость респонденты иногда с удивлением замечали сами (да, жили хорошо – и, да жили плохо; да, не было свободы – но в то же время все-таки: да, была свобода), то внутренние противоречия – между фактами и оценками либо между одними фактами и другими, в рамках одного и того же нарратива – как правило, совершенно не осознавались рассказчиками. Продекларировав отсутствие репрессий в своем селе и своем окружением («я не помню, чтобы у нас кого-то это коснулось»), они вдруг вскользь упоминали о расстрелянном или отбывшем срок по политической статье родственнике; категорически осуждая коммунизм, с неподдельной гордостью сообщали, как хорошо и счастливо жили в советское время, – и так далее.
Самым естественным, на первый взгляд, было связать эти противоречия с теми идейными и ментальными трансформациями, которые пережили люди, попрощавшиеся с советским прошлым. Однако это простое объяснение совсем не кажется мне удовлетворительным.
Было бы вообще, по моему мнению, большим упрощением считать, что перестройка и последовавшие за ней реформы резко изменили сознание людей и «спутали» их ощущения и оценки. В значительной степени картина перестройки как «ментальной революции» исходила и поддерживалась из властных кругов, из традиций русского властного дискурса, в котором так важен образ великого цивилизатора, потрясающего патриархальный социум. На самом деле «перестройка» – так же, как в свое время «оттепель» и «диссидентство» – была плодом официальной идеологии не в меньшей степени, чем «застой»; она была той вариацией основного властного дискурса, которая внешне как будто бы выражала надежды и потребности интеллигенции; принятие этой «интеллигентской» риторики в некий исторический момент позволяло власти, во-первых, совершить необходимые системные обновления, а во-вторых, вовремя для себя их закончить, возложив на интеллигенцию всю ответственность как за сами перемены, так и за их ограниченность. Мне кажется совсем не случайным то обстоятельство, что интерпретацию «перестройки» как «революции» среди моих респондентов поддерживали именно представители интеллигенции, в особенности близкой к столичным кругам (Санкт-Петербург). Они с большим вдохновением говорили о своих ожиданиях свободы и своих западнических ориентациях, о захватывающем дух масштабе перемен. Представители иных групп (рабочие, служащие, труженики сельского хозяйства) рассуждали гораздо более прозаически: «…думаю, что да, перестройку мы поддерживали. Почему? Ну, хотелось, я думаю, посмотреть на какую-то другую жизнь… хотелось появления каких-то продуктов в магазине, хотелось появления какого-то разнообразия в одежде, хотелось вообще появления чего-либо. Поэтому на перестройку, в общем-то, возлагались надежды в плане того, что у нас наконец-то что-то появится. Что не нужно будет ехать за кроссовками в Москву, стоять очередь четыре часа, и, возможно, тебе этих кроссовок не хватит» (рассказчица Ц., 1970 г. р., частный предприниматель[2]).
Но и интеллигентскую «жажду свободы» ни в «перестройке», ни, кстати, в «оттепели» не следует преувеличивать. Пресловутая «половинчатость русского либерализма» есть лишь зеркало самого властного дискурса, в котором традиционалистские, консервирующие стадии регулярно чередуются с модернистскими и который отечественная интеллигенция на всем протяжении своего существования добросовестно аранжирует и ретранслирует (в массы, для «заграницы», для истории). Оппозиционность отечественной интеллигенции, ставшая уже не только политическим, но и научным клише, на деле нередко оказывается следствием простого недопонимания между ней и властью («говорение на разных языках», использование различных риторических практик), либо возникает из-за того, что часть интеллектуалов не успевает за очередной сменой политических ветров, продолжая исповедовать вчерашние ценности и следовать вчерашним лозунгам правительства. По этим же причинам власть нередко начинает новый поворот с опорой на поддержку тех интеллектуалов, которые сформировались в «позавчерашние» времена, созвучные «сегодняшним» и противоположные «вчерашним»: так «либералы» эпохи АлександраI $3 приветствовали курс Александра II, интеллектуалы хрущевской «оттепели» приветствовали приход горбачевской «перестройки», а интеллектуалы брежневского «застоя» активно подставляли плечо путинской «сильной руке». Правда, жестко идеологически сфокусированные интеллектуалы, способные сохранять усвоенные в юности идеалы, даже когда те становятся «вчерашними», составляют меньшинство в любую эпоху. И пока это меньшинство трагически диссидентствует, большинство вполне успевает искренне принять новый поворот и новую правительственную риторику. В неинтеллигентских кругах принятие новой системы ориентации происходит еще быстрее и проще. Однако альтернативная, «вчерашняя» версия истории со сменой политической конъюнктуры не исчезает насовсем, а – в том числе благодаря диссидентам – продолжает храниться в свернутом виде в исторической памяти общества с тем, чтобы вновь актуализироваться в нужный час.
Амбивалентность властного дискурса определяет амбивалентность коллективной памяти российского общества. От царских времен до хрущевской «оттепели», от брежневского «застоя» до горбачевской «перестройки»; от путинского «укрепления вертикали власти» до медведевской «модернизации» власть использует попеременно два набора лозунгов, риторических ходов, метафор, и, соответственно, два образа прошлого. Дискурс власти, конечно, корректируется с учетом времени и обстоятельств, но в принципе воспроизводит некие общие консервативно-изоляционистские или либерально-западнические положения, и эти периодические трансформации уже не являются для общества сюрпризом и чем-то, что осознается как «противоречие». Противоречием это кажется лишь постороннему уху, которое выслушивает рассказ о молодости, построенный по дискурсивным клише одной эпохи, и рассказ о зрелости, выстроенный по стилистическим и идеологическим канонам другой эпохи.
Второй уровень коммеморативных «нестыковок» можно обнаружить, рассматривая индивидуальные автобиографические рассказы с точки зрения сюжетности, то есть как нарратив, в котором имеются завязка, кульминация, итоги, мораль.
Вслед за В. Лабовым нарратив принято определять как способ конструирования и репрезентации пережитого человеком опыта при помощи последовательности упорядоченных предложений, отражающих временную последовательность событий; необходимыми лингвистическими признаками нарратива выступает отнесенность повествования к прошедшему времени, наличие в нем придаточных предложений и таких важных структурных компонентов, как ориентировка действия во времени и на месте, последующий конфликт или осложнение, разрешение конфликта и завершающая кода[3]. И хотя в чистом виде все признаки и элементы нарратива встречаются нечасто и почти всегда перемежаются с ненарративными элементами, практически любая история о пережитых индивидом событиях может быть рассмотрена как нарративное конструирование им собственной идентичности[4]. По словам одного из классиков нарратив
ной психологии Майкла Уайта: «Мы организуем свой опыт и свою память… главным образом в форме нарратива»[5] (Джером Брунер полагает, что даже исключительно в форме нарратива[6]). При этом анализ нарративов в психологии базируется, как отмечают Ж. В. Пузанова и И. В. Тро-цук, «на идеях интертекстуальности… множественной интерпретации и неотделимости текста от контекста…»[7].
Термин «интертекстуальность», введенный в свое время Юлией Крис-тевой, был переосмыслен Роланом Бартом как присутствие в каждом тексте «текстов предшествующей культуры и текстов окружающей культуры», «обрывков культурных кодов, формул, ритмических структур, фрагментов социальных идиом», «пространственной многолинейности означающих»[8] и с тех пор понимается как «след», оставляемый в тексте историей и идеологией[9], палимпсест различных дискурсов.
Уже упомянутый выше Дж. Брунер, пользуясь терминологией русских структуралистов, выделил в устных биографических историях фабулу (некое мифическое, трансцендентальное содержание истории), сюжет (реализацию фабулы в конкретных обстоятельствах) и жанр (ряд лингвистических систем для составления типа рассказа)[10]. В более известной классификации X. Уайта (восходящей, в свою очередь, к Нортропу Фраю) всякое сюжетное изложение истории (в том числе истории собственной жизни) может быть осуществлено в рамках одной из четырех возможных форм: романа, трагедии, комедии или сатиры; и от выбранной формы зависит комплект «событий», которые окажутся включенными в повествование в качестве фактов[11].
Посмотрев под этим углом зрения на устные автобиографические рассказы, можно, в самом деле, заметить существенную зависимость очертаний «большой истории» от выбранной рассказчиком сюжетной формы[12].
В некоторых случаях можно даже обнаружить литературный канон, которому следует тот или иной респондент. Так, жизненная история рассказчицы Б. (врач, 1942 г. р.) явственно отсылает слушателя к декабристскому мифу, как он сложился в русскоязычной культуре от А. С. Пушкина до культового советского фильма «Звезда пленительного счастья». Основание для сюжетного соотнесения предоставляют рассказчице аристократические корни ее семьи и офицерская (как и полагается дворянам) профессия ее отца, мужа и сына. Своего мужа она именует «красавцем-кавалергардом», себя видит, соответственно, «женой декабриста» (послушно переезжая за мужем из гарнизона в гарнизон). Уже первая фраза, с которой она начинает свое интервью, представляет собой цитату из Пушкина (человека «декабристского круга»): «Корни моей семьи – это все дела давно минувших дней, преданья старины глубокой».
Поскольку «офицерская честь» подразумевает прежде всего верность Родине, рассказчица категорично заявляет, что репрессии не могли коснуться их «верной» семьи:
«…репрессии были тому, кто не согласен был с тем строем, который шел. У нас кто не согласен был, мои предки, они уехали все за границу. А кто согласен, здесь все были довольны и радовались и стройкам, и развитию государства нашего, и все были за Отечество».
Хотя понятие «офицерской верности» прямо противоречит мятежному свободолюбию декабристов, рассказчица не замечает этого смыслового конфликта в своем сценарии, и, вопреки своей декларируемой лояльности, сообщает, что хотела бы:
«изменить то, что хотели изменить герои 1825 года. И 1812 года. Это самые любимые мои герои на земле… Я преклоняюсь перед ними, и я хочу, чтобы сейчас было то, чего они хотели и за что они шли… Все, рожденные у трона, но они хотели, чтоб народ хорошо жил, чтоб не было бедных, чтобы все были богатые и счастливые. Вот этого я хочу».
Снова включившийся патриотический мотив «офицерской верности Родине» побуждает нашу героиню прервать критические замечания в адрес нынешней власти и закончить свое интервью оптимистической цитатой из посвященного декабристам стихотворения Пушкина:
«Я думаю, что все равно все будет хорошо, это просто такое время, немножко, чуть-чуть, а хорошо все будет. Россия наша вспрянет ото сна, и на обломках самовластья напишут наши имена!».
Таким образом, второй уровень противоречий памяти образуют несоответствия между реальной фактической канвой событий и сюжетом, выбранным для их освоения и интерпретации. Во многом также «противоречия» памяти оказываются прежде всего противоречиями между накладывающимися друг на друга дискурсами, языками говорения о прошлом, когда с сюжетными формами и литературными клише активно взаимодействуют политические риторики, интериоризированные респондентами: сталинская, «оттепельная», брежневская, «диссидентская», «перестроечная», «демократическая», «патриотическая».
Что же касается «общих мест» сегодняшней коллективной памяти российского общества, то, прежде всего, и это неоднократно отмечалось исследователями, в ней совершенно особое, исключительное место занимает Великая Отечественная война.
То, что случилось до нее, выполняет в биографических историях значение Пролога, предварительной расстановки персонажей, приуготовления сцены и героев, а сам промежуток от 1914 г. до 1941 г. предстает периодом почти космогонической борьбы неких смутных стихий, борьбы, которую лучше всего было, конечно, просто где-то тихо пересидеть. Сама же война предстает – независимо от избранных рассказчиком сюжетных форм и политических риторик – неким мифологическим хроноразделом, той «дрейфующей лакуной», обозначающей рубеж между мифическим и историческим прошлым, о которой писал Я. Вансина[13].
Известно, что сюжеты об «отцах-основателях», о «золотом веке», о «глубоком горе», о «ключевом испытании» (периоде раздробленности, хаоса и «упадка») и, наконец, о «неизбежном великом возрождении» входят в число обязательных мифов нации[14]. Советская эпоха, стершая многие старые мифы, неизбежно должна была произвести новые. «Революция» стала на место «мифа основания» (подвинув в этом качестве славянофильских «варягов» или имперского «Петра Великого»), гражданская война – на место «смуты», распада и хаоса, Великая Отечественная война – на место «ключевого испытания». Однако в коллективной памяти современного российского общества «моментом основания», однозначно объединяющим все слои и категории, предстает уже история о Великой Отечественной (предложенный сверху в этом качестве «1612-й год», очевидно, не подошел).
Соответственно, мифологема «смутного времени», «хаоса и распада» оказалась перенесена теперь коллективной памятью на период 1990-х г. Ужасы этого периода всячески акцентируются, о катастрофическом обнищании – всеобщем и своем собственном – настойчиво говорят даже те рассказчики, которые, как выясняется из их проговорок, сумели в процессе социально-экономических пертурбаций девяностых годов занять неплохие материальные и статусные позиции. Но о приобретениях рассказчики упоминают вскользь и неохотно, а трудности и потери описывают во всех деталях, и это несоответствие, как и подспудно читающаяся в рассказах гордость («и это мы пережили!»), выдает мифологическую нагрузку такого повествования. Собственно, такая мрачно-мифологическая версия «девяностых» в коллективной памяти россиян активно поддерживается беллетристикой, многочисленными телепрограммами и фильмами на тему «лихих» и «бандитских» «девяностых».
Поскольку миф о «распаде» непременно должен завершиться «собиранием и возрождением», подавляющее большинство респондентов – даже те, что придерживаются «демократически-западнического» круга дискурсов или реально находятся сегодня у черты бедности, – позитивно оценивают нынешнее состояние страны и выражают веру в ее скорое процветание. И в этой внутренней логике мифа, порой идущей вразрез с индивидуальными установками и личным опытом рассказчика, можно увидеть еще один уровень и распространенную причину пресловутых «противоречий памяти».
Было бы слишком просто сказать, что брежневский период занял в коллективной памяти место «золотого века», между «моментом основания» и «периодом хаоса и распада». Мои респонденты традиционалистских взглядов предпочитали скорее идеализировать время Сталина, а сторонники модернизаторского круга дискурсов – эпоху раннего Хрущева, когда наблюдался последний большой и позитивный всплеск общественного энтузиазма, моральный подъем, или, как выразилась одна из моих собеседниц, «подъем идеологии, подъем всего, космос». Характерно, что сторонники этой версии «золотого века» нередко игнорировали сложную и непригодную для идеализации личность Хрущева и, соответственно, властные идеологемы его времени, зато склонны чрезмерно преувеличивать масштабы, свободу, влияние и смелость общественного движения, «диссидентства» и «андеграунда» «шестидесятых». Однако на просьбу привести хотя бы один конкретный пример гражданской свободы и активности, в котором они участвовали или о котором хотя бы слышали, мои респонденты или пересказывали споры на партсобраниях, нередко сводящиеся к межличностным отношениям или рабочим конфликтам, или ссылались на пример А. Д. Сахарова и известную акцию протеста 1968 г. (широко известную, кстати сказать, только благодаря работе СМИ последних десятилетий), или честно признавали: у нас такого, правда, не было, но где-то же все равно такое было. Противоречие между памятью о том, что «это было», и лакуной в памяти относительно реальных картин этого «было» думаю, требует отдельной и кропотливой исследовательской работы. Возможно, респонденты забыли определенные картины прошлого потому, что не имели тогда официальной установки запоминать их как нечто важное; а может быть, подобных эпизодов действительно никогда не было, и мы можем говорить о памяти, почти исключительно сформированной (навязанной) извне.
Разумеется, всегда, во всех случаях человеческие воспоминания неизбежно перемешаны с псевдовоспоминаниями, навязанными деятельностью различных агентов[15]. Можно даже ставить вопрос о том, в какой степени любые воспоминания «предписаны» и «навязаны»[16]. Задача исследователя здесь – не обвинять или опровергать, а осторожно анализировать сложные и многосоставные потоки памяти и забвения. Мне для этой работы показались полезными опции дискурса, национального мифа и жизненного сценария личности. Но, может быть, то, что мы привычно идентифицируем как «поколение», и образуется комбинацией этих трех элементов?
[1] On living through Soviet Russia / D. Bertaux (Ed.). London, 2004. P. 9.
[2] Здесь и далее ссылки на интервью из личного архива автора.
[3] См.: Labov W., Waletzky J. Narrative Analysis: Oral Representation of Personal Experience // Essays on the Verbal and Visual Arts / J. Helm (Ed.). Seattle, 1966.
[4] Пузанова Ж. В., Троцук И. В. Нарративный анализ: понятие или метафора? // Социология: 4М. 2003. № 17. С. 61–62.
[5] Цит. по: Фридман Дж., Комбс Док. Конструирование иных реальностей. Истории и рассказы как психотерапия. М., 2001. С. 54. Bruner J. Life as Narrative // Social Research. 1987. № 54 (1). P. 12.
[6] Bruner J. Life as Narrative…P. 15–18.
[7] Пузанова Ж. В., Троцук И. В. Нарративный анализ… С. 58.
[8] См.: Ильин И. И. Йнтертекстуальность // Современное литературоведение (страны Западной Европы и США): концепции, школы, термины. Энциклопедический справочник. М., 1999. С. 207; Барт Р. От произведения к тексту // Р. М. Барт. Избранные работы: Семиотика: Поэтика. М., 1989. С. 417, 418.
[9] Пьеге-Гро Н. Введение в теорию интертекстуальности. М., 2008. С. 66.
[10] Bruner J. Life as Narrative… P. 15–18.
[11] Уайт X. Метаистория: Историческое воображение в Европе XIX века. Екатеринбург, 2002. С. 28–30.
[12] См.: Черепанова Р. С. Устная история: от «социальных рамок памяти» – к обретению субъекта // У пошуках власного голосу: Усна исторiя як теорiя, метод, джерело : зб. наук. ст. / за ред. Г. Г. Грiнченко, Н. Ханенко-Фрiзен. Харкiв, 2010.
[13] Вансина Я. Устная традиция как история (главы из книги) // Хрестоматия по устной истории. СПб., 2003. С. 99, 100.
[14] См.: Smith A. The Ethnic Origins of Nations. Oxford, 1986; Лурье С. В. Национализм, этничность, культура. Категории науки и историческая практика // Общественные науки и современность. 1994. № 4. С. 101–111.
[15] См., напр.: Хальбвакс М. Социальные рамки памяти. М., 2007.
[16] См.: Нуркова В. В. Свершенное продолжается: психология автобиографической памяти личности. М., 2000. С. 181.