Эмоциональная достоверность
«А что касается правды о войне, то я не зря ведь везде говорил и говорю, писал и пишу – это “моя правда, моя и ничья больше”. Она может не совпадать с иной правдой, в том числе и солдатской», – так в комментариях к роману «Прокляты и убиты» (1992-1994) объяснил свою установку его автор[1]. Астафьев в романе пишет свою (здесь и далее курсив наш. – А.Р.) войну, не пытаясь быть абсолютно достоверным исторически, но стремясь максимально убедительно передать собственное переживание её, то есть, стремясь быть достоверным психологически и эмоционально. Роман «Прокляты и убиты», на наш взгляд, может и должен быть прочитан, прежде всего, как свидетельство памяти, противостоящей истории.
Объясняя противопоставление памяти и истории, немецкий исследователь Х. Вельцер пишет:
«история и память – две совершенно разные вещи… (…) Если историография ориентирована на факты и истину, вырабатывает изощрённые техники интерпретации источников, то память всегда связана с конкретной идентичностью: человек вспоминает то, что важно ему самому… Память вообще связана не столько с прошлым, сколько с настоящим»[2].
В этом же ключе высказывается французский историк П. Нора:
«по сравнению с историей, которая во все времена находилась в руках власть имущих, учёных или профессионалов, память обладает новым престижем демократичности и протеста. <…> Что в ней ново…, так это претензия на истину более “истинную”, чем истина истории: истину живой памяти о пережитом»[3].
Характеризуя наступившую, по его мнению, во всём мире эпоху торжества памяти, учёный утверждает, что среди прочего она обусловлена причиной социального порядка, которую можно назвать «демократизацией» истории:
«Речь идёт о быстром возникновении разнообразных форм памяти меньшинств, для которых отвоевание собственного прошлого является необходимой составляющей утверждения собственной идентичности»[4].
Нора отмечает тесную взаимосвязь между возникновением памяти меньшинств и деколонизацией, особенно той её разновидностью, которую применительно к бывшему Советскому Союзу он называет «идеологической деколонизацией, способствующей тому, что освободившиеся народы обращаются к своей давней, традиционной памяти, отобранной, разрушенной или искажённой в свою пользу соответствующим режимом» [5].
Текст- травма
В этом смысле «Прокляты и убиты» – текст-травма, ставший предметом бурного обсуждения на волне «идеологической деколонизации» рубежа 80-90-х годов. Она и поспособствовала, на наш взгляд, окончательной расстановке акцентов в этом полемичном[6] по отношению к традиции истолкования войны советской пропагандистской машиной произведении.
Роман «Прокляты и убиты», выросший из «лейтенантской прозы» 1960-х годов, но существенно расширивший её эстетические и идеологические границы, стал одновременно и завершением «деревенской прозы» – важнейшие события мировой истории ХХ века осмыслены в этом произведении с точки зрения крестьянского сознания (см., например, 13-ю главу первой книги романа). Сильнейшим идеологическим и психологическим импульсом, в значительной степени обусловившим структуру сюжета и конфликта, стало стремление автора реабилитировать репрессированное в ходе советского модернизационного проекта крестьянское сословие.
В романе война – явление эсхатологического порядка, отменяющее саму жизнь (впервые эта идея возникла в «Пастухе и пастушке» (1967-1971-1989. См. об этом подробнее в статье «Историческая работа Виктора Астафьева»)), но это ещё и метафора советского проекта, подорвавшего основы народного бытия («изломом», «уродством», «извращением»[7] называет писатель произошедшее в 20-30-е годы), обрекшего людей на существование в режиме мобилизации. «А у вас борьба, вечная борьба»[8], – эта фраза старшины Шпатора раскрывает тотально экстраординарный характер советского «способа существования». Как следствие, в романе происходит переосмысление семантики традиционного для повествования о войне конфликта МЫ – ОНИ. МЫ соотносимо с «народом», отождествлённым прежде всего с крестьянством, а ОНИ – не столько с врагом внешним, сколько с «кухонным»[9], внутренним, со «властью». Социалистическая идея, положенная властью в основу нового строя, осознана писателем как чужая, пришедшая извне. «Извне» значит не только «из-за границы», но и из «города».
Так, например, называя в романе советское пропагандистское искусство «бесовством»[10], Астафьев явно встаёт на точку зрения крестьянской культуры:
«… деятели передовой и боевой пропаганды вроде бы совсем не слыхивали о великой русской музыке, живописи, литературе, брезговали родным, в первую голову деревенским, наследием в силу его полного и непоправимого отставания, идейной невооружённости, лишенной накала классовой непримиримости к врагам партии и советской власти»[11].
Противопоставление новой власти, чужой, низводящей человека до уровня животного, крестьянской культуре, воплощающей представления о естественности, традиции и ладе, – элемент идеологических и художественных построений «деревенской прозы». Однако в романе Астафьева убеждение в нравственном здоровье «почвы» поставлено под сомнение.
Идеальные представления о крестьянском мире, запечатлённые эстетизированной утопией «деревенской прозы», остаются за пределами сюжета (за исключением фрагментов, связанных с изображением старообрядческой среды, о которой повествуется в сказочно-мифологической манере, отличающейся от основной тональности романа).
«Почва», вынесшая на своих плечах войну
Крестьянство – «почва», вынесшая на своих плечах войну – предстаёт в романе в состоянии распада (семья Блажных, воплощающая авторские представления о народной морали, сорвана с родных мест, вынуждена приспосабливаться и изворачиваться, отец Лёшки Шестакова, спецпереселенец из раскулаченных, живёт и умирает с сознанием собственной социальной стигматизированности и полной безысходности) Крестьянство изображено не просто выброшенным из своей культурной и социальной ниши, ,оно вынуждено, если воспользоваться популярной в советской культуре метафорой, «менять кожу», чтобы выжить. И если говорить о памяти как о механизме обнаружения травмы, то «Прокляты и убиты», действительно, можно прочитать как попытку социальной реабилитации крестьянства и осмысления его трагедии. На наш взгляд, Астафьев своим романом пытался включить коллективизацию в круг значимых для коллективной идентичности россиян событий.
«Возможно, дело в том, – комментирует А. Даниэль ситуацию почти полного отсутствия событий коллективизации на разных, кроме семейного предания, этажах памяти (памяти как исторического знания, как интеллектуальной рефлексии, как совокупности стереотипов), – что коллективные стереотипы сами собой не возникают, их надо создать, а для этого надо собрать и отрефлексировать историческое знание. Но делать это было некому: история, увы, пишется и осмысляется не в деревне, а в городе»[12].
Однако главное в романе все-таки «смертный материал» войны и попытка дать её «непропагандистское, нередуцированное описание»[13]. Астафьев стремится запечатлеть шокирующий в своей физиологичности телесный опыт человеческого страдания и в то же время не обессмыслить своё (и своего поколения) военное прошлое, вписать его в некую систему координат, где оно имеет смысл и оправдание. Весь вопрос в том, насколько ему это удается.
В романе можно вычленить два слоя (сосуществование которых позволяет судить о том, каким путём будет изживаться травма).
Первый, условно говоря, «толстовский» слой, связан с «Войной и миром», произведением, прецедентным для отечественной традиции осмысления войны, выявляющим семантическую матрицу (по определению Л. Гудкова, см. комментарий) общенационального нарратива о войне[14]. «Роевое чувство», всеобщее единение и забвение своего Я – ценности, обозначенные Толстым как базовые для самосознания воюющей нации, имеют прямые аналогии в романе Астафьева. Ценность человеческого единения, опять же усвоенная Астафьевым из крестьянской культуры (хотя у этой апологии общности есть и другие источники), но пропущенная через «культурное сито» толстовской эпопеи, остаётся для писателя бесспорной. На первых же страницах романа «Прокляты и убиты» автором запечатлено передоверенное автобиографическому персонажу, Лёшке Шестакову переживание растворения собственного Я в сверхличной стихии:
«Покорность судьбе овладела им. Сам по себе он уже ничего не значит, себе не принадлежит – есть дела и вещи важней и выше его махонькой персоны. Есть буря, есть поток, в которые он вовлечён, и шагать ему, и петь, и воевать, может, и умереть на фронте придётся вместе с этой всё захлестнувшей усталой массой, изрыгающей песню-заклинание, призывающей на смертный бой одной мощной грудью страны, над которой морозно, сумрачно навис морок. Где, когда, как выйдешь из него один-то? Только строем, только рекой, половодьем можно прорваться к краю света, к какой-то совсем иной жизни, наполненной тем смыслом и делом, что сейчас вот непригодны да и неважны, но ради которых веки вечные жертвовали собой и умирали люди по всей большой земле»[15].
В самоощущении героя воплощена метафизика войны как жертвенного порыва к свету и смыслу, невозможного в одиночку, и в этом – астафьевское оправдание воюющего человека.
Интересно, что дважды встречающееся в первой книге романа экстатическое переживание высокой предназначенности своей судьбы, утраты Я ради великой и искупительной цели связано с исполнением песни хором и изображено как выход в инобытие, в идеальное пространство смысла и истины.
Изображённое писателем приятие своей судьбы и освобождение от страха через утрату собственного Я ради высшей цели опять-таки заставляет вспомнить «Войну и мир». Астафьев, как и Толстой, передаёт чувство, видимо, неизбежно возникающее на войне, но с существенной разницей: этот опыт артикулирует тот, кто принадлежал прежде безгласной солдатской массе, существующей в романе в двух образно-смысловых регистрах..
В верхнем регистре (регистре национального мифа о войне) – это солдатская общность, хором исполняющая «Вставай, страна огромная», наделяющая сверхсмыслом свою судьбу и сама себя видящая «людьми, полными мощи и гнева, с лицами, обожжёнными не стужей, а пламенем битв»[16]. В нижнем регистре военного быта – это «устало бредущее по сосняку войско», всаживающее «в колеблющийся песок стоптанные каблуки старой обуви»[17]. В этом нижнем регистре МЫ существует совсем иначе: это МЫ предельно униженных, низведённых до животного уровня людей, МЫ изгоев, лишённых возможности выбора, МЫ, возникающее из чувства первобытно-телесного родства[18].
С утверждением ценности МЫ связан и ключевой в жизнеописании Ашота Васконяна мотив «опрощения», тоже отсылающий к Толстому. Васконян, семья которого принадлежит к советской элите (отсюда и персональная машина, и ложа в театре), оказавшись в лагере для новобранцев, разделяет общую судьбу и отвергает возможность существования наособицу (это идеальный, с точки зрения писателя, путь героя-интеллигента, в отношении которого Астафьев использует, кстати, возникший и получивший хождение не в народной, а в народнически-интеллигентской среде критерий причастности/непричастности к народу).
Безграничное терпение, самоумаление осмысляются в «толстовском» слое романа как необходимое условие спасения, а добровольное принесение себя в жертву во имя общей цели становится вариантом христианской смерти «за други своя».
Другой слой «Проклятых и убитых» связан прежде всего с физиологическим очерком («физиологическим лубком», как определяют эту жанрово-стилевую тенденцию Н. Лейдерман и М. Липовецкий), натуралистической традицией, свойственной «лейтенантской прозе. Этот слой обнажает, как уже было отмечено выше, личный, весьма травматичный, опыт столкновения с насилием. Этот опыт претерпевания насилия оформляется прежде всего через мотивы одиночества и усталости, боли и страдания в рамках которых переосмысливается понимание жертвы. В жертвенном акте ослабляется сознательное начало, в жертву человека предназначают какие-то высшие силы (власть или Бог):
«Никакая фантазия, никакая книга, никакая кинолента, никакое полотно не передадут того ужаса, какой испытывают брошенные в реку, под огонь, в смерч, в дым, в смрад, в гибельное безумие… (…) Боженька, милый, за что, почему Ты выбрал этих людей и бросил их сюда, в огненно кипящее земное пекло, ими же сотворённое?»[19]
Безусловно, из этого травматического опыта незащищённости личности перед насилием и смертью вырастает астафьевская концепция войны. Воспроизведение этого опыта в романе и обусловливает выход к тому универсальному, поверх национальных и временных границ, переживанию войны, которое стремился передать автор «Проклятых и убитых»[20]. В мире кромешного зла, который изображает Астафьев, нет у человека иной, пусть слабой, защиты, как близость с другим человеком, тоже страдающим, испытывающим смертный ужас, обречённым на гибель. Родство, возникающее в ситуации крайней униженности, родство, почти биологического свойства, между всякой страдающей тварью, изкоторого прорастает сострадание, оказывается в «Проклятых и убитых» силой, удерживающей человека от полного и окончательного «расчеловечивания». Важно отметить, что подобного плана родство сакрализуется и оформляется в чрезвычайно значимую для писателя мифологему «фронтового братства» (отсюда последовательное конструирование писателем своей идентичности как «рядового», одного из членов того братства, которое рождается в экстремальных условиях – в окопах, под огнём.[21]).
«Толстовский» слой «Проклятых и убитых» содержит элементы общенационального исторического нарратива о войне, задающего границы понимания и способ истолкования изображаемых событий. Дело, однако, в том, что память, зафиксированный ею жестокий и болезненный опыт личности, травмированной насилием (идеологическим, социальным, физическим), не укладывается в существующие рамки интерпретаций. Он их не отменяет, но существенно проблематизирует, ибо этот опыт страдания (телесного и экзистенциального) и ужаса даже за давностью лет сохраняет для художника статус самой живой и жизненной реальности.
Анна Разувалова
1] Астафьев, В.П. Собрание сочинение: в 15 томах / В.П. Астафьев. – Красноярск: «Офсет», 1997. – Т. 10. Прокляты и убиты. – 1997. – С. 766. Здесь и далее ссылки даются на это издание.
[2] Вельцер, Х. История, память и современность прошлого. Память как арена политической борьбы / Х. Вельцер // Память о войне 60 лет спустя. Россия, Германия, Европа. – М.: Новое литературное обозрение, 2005. – С. 60.
[3]Нора, П. Всемирное торжество памяти / П. Нора // Память о войне 60 лет спустя: Россия, Германия, Европа. – М.: Новое литературное обозрение, 2005. – С. 398.
[5] Там же. – С. 397-398.
[6] См., например, в письме к В. Курбатову от 4.04.1976 г.: «надо, пока не поздно написать все же “свою войну”» (Крест бесконечный. В. Астафьев – В. Курбатов: Письма из глубины России – Иркутск: Издатель Сапронов, 2002. – С. 58). Примечательно, что давний замысел кристаллизуется в десятилетие, когда стала осуществляться брежневская политика памяти о войне с широким празднованием Дня Победы, почитанием ветеранов и соответственно стал нарастать процесс стереотипизации представлений о войне (см. подробней об этом: Гудков, Л. Негативная идентичность. Статьи 1997-2002 годов / Л. Гудков. – М.: Новое литературное обозрение, «ВЦИОМ-А», 2004. – С. 36-37). Кстати, Астафьев трезво отдавал себе отчет в том, как в масштабах советского общества конструируется память о прошлом, и пытался разрушить сформированные советским искусством идеологические и риторические модели: «Заторами нагромоздилась ложь не только в книгах и трудах по истории прошедшей войны, но в памяти многих сместилось многое в ту сторону, где была война красившее на самом деле происходившей, где сплошной героизм, где поза, громкие слова и славословия…» (Астафьев, В.П. – Т. 10. – С. 746).
7] Астафьев, В.П. Т. 10. – С. 232.
[12] Старо-новые российские мифы: кризис знания или сознания? Материалы российско-немецкого форума. М.: Фонд Фридриха Науманна; АИРО-ХХI. – 2009. – С. 75.
[13] Кукулин, И. Регулирование боли (Предварительные заметки о трансформации травматического опыта Великой Отечественной / Второй мировой войны в русской литературе 1940-1970-х годов) / И. Кукулин // Память о войне 60 лет спустя: Россия, Германия, Европа. – М.: Новое литературное обозрение, 2005. – С. 657.
[14] Семантическую матрицу свойственного национальной культурной модели восприятия войны Л. Гудков описывает следующим образом: «Бедный, униженный обстоятельствами своей повседневной жизни, задавленный нуждой и произволом начальства народ, как подразумевается, велик только во времена крайнего несчастья, предельной угрозы. Поднимаясь на защиту отечества от никогда не переводящихся (внешних) врагов.., он душевно распрямляется и прощает своим обидчикам (внутри страны)» (Гудков, Л. Указ. соч. – С. 32).
[15] Астафьев, В.П. Т. 10. – С. 11.
[18] Думается, правы Н. Лейдерман и М. Липовецкий, писавшие о внимании Астафьева к «народной телесной общности», имеющей до-нравственный, до-идеологический характер и основанной на витальном инстинкте (Лейдерман, Н.Л. Современная русская литература: 1950-1990-е годы. В 2 т. / Н.Л. Лейдерман, М.Н. Липовецкий. Т. 2: 1968-1990. – М.: ИЦ «Академия», 2003. – С. 130).
[19] Астафьев, В.П. Т. 10. – С. 381.
[20] Подавление и насилие – распространённые в ХХ столетии социальные практики, и роман, где осмысливается подобная проблематика, безусловно, претендовал на серьезные историософские обобщения. Не случайна содержащаяся в комментариях к произведению скрытая заявка на «всечеловечность» запечатлённого опыта. Так, размышляя о поэме «Василий Теркин» и её авторе, Астафьев обращает внимание на «ограниченность» высказанной Твардовским правды: «Пришел он (герой Твардовского. – А.Р.) к нам ко времени и вовремя, но и оказался только с нами и у нас – ни Дон Кихотом, ни бароном Мюнгхаузеном, ни Робинзоном Крузо, ни тем более Гулливером – он не стал и уже не станет. Это наш национальный герой, … и вместе с нами суждено ему раствориться во времени и быть вспоминаемым как литературная реликвия здешнего производства и для здешних мест. Так, даже Великий поэт современности, как и все мы, не наученный мыслить масштабно, всечеловечески, обречен как и вся современная литература в большинстве своём, произрастать в своем огороде, для своих потребителей» (Астафьев, В.П. Т. 1. – С. 763). Показательны в данном контексте и шкала измерений, заданная писателем, – только вечные для человеческой культуры образы, и трезвое осознание того, что произнесённая русской литературой правда о войне – это наша правда, правда одной из воевавших сторон, в этом её неполнота, и в этом же стимул к проговариванию нового опыта, который в глубинной своей сущности окажется универсален, родствен каждому человеку, пережившему опыт столкновения с жестокостью и тоталитаризмом.
[21] В связи с этим очень показательно завещание, составленное Астафьевым в 1987 г. в день смерти его фронтового друга Равиля Абдрашитова. Обращение писателя к жене, детям и внукам предваряется перечислением имён оставшихся в живых однополчан и наказом эти имена помнить и чтить. Фактически перед нами включение в ближний, семейный круг товарищей по фронтовому братству, а верность ему становится ключевым элементом самоидентификации: «… мы … остались друг для друга братьями, верными памяти нашей…» (Астафьев, В.П. Нет мне ответа. Эпистолярный дневник 1952-2001 гг. / В.П. Астафьев. Иркутск: Издатель Сапронов, 2009. – С. 684-685).