Всё о культуре исторической памяти в России и за рубежом

Человек в истории.
Россия — ХХ век

«Если мы хотим прочесть страницы истории, а не бежать от неё, нам надлежит признать, что у прошедших событий могли быть альтернативы». Сидни Хук
Поделиться цитатой
6 сентября 2019

Долгие беседы в ожидании счастливой смерти

Обложка книги
В издательстве «Феникс» в октябре выходит переиздание книги «Долгие беседы в ожидании счастливой смерти». Это сборник дневниковых записей о литовском драматурге еврейского происхождения, который пережил вначале нацистскую, потом советскую оккупацию; был вынужден отказаться от собственной идентичности, личной истории и языка и открылся лишь писателю Евсею Цейтлину — случайному знакомому, которого встретил за несколько лет до смерти. Публикуем фрагменты книги, где главный герой Йокубас вспоминает холокост, войну, советский антисемитизм, собственное «предательство» и вызванный им творческий кризис — и с нетерпением рассуждает о грядущей смерти.

Можно сказать, что у этой книги два автора: первого — Евсея Цейтлина — мы сразу видим на обложке, второй же «автор» скрывается на её страницах. Его зовут Йокубас Йосаде или просто й — под этим символом он будет представать перед нами на протяжении всего произведения. На протяжении пяти лет — последних пяти лет жизни Йосаде — Евсей Цейтлин записывал их беседы, «вмещающие жизнь» угасающего й, ставшие его «духовной биографией».

Сам Цейтлин приехал в Литву, чтобы «записывать рассказы последних литовских евреев», но получилось нечто совершенное иное, чем трагичный рассказ.  Он назвал свою книгу «дневником без дат», хотя это лишь неполно характеризует форму, оставляя содержание terra incognita. Что же это на самом деле? Быть может, исповедь, как писали некоторые критики? Возможно. Но исповедь в своём исконном смысле предполагает покаяние перед Богом. Эта исповедь другая: воспоминания, мысли, чувства, душа прощающегося с жизнью й изливаются на автора прощальным потоком. Она «доверена», в первую очередь — самому автору, обязанность (и желание) которого — открыть её остальному миру. Отдалённо «Долгие беседы» напоминают книгу притч: каждый отрывок, каждая выделенная запись здесь — отдельный рассказ, идея, мысль, самодостаточная и, в то же время, вписанная в общую структуру, композицию, созданную автором. Роман, диалоги, философский трактат — можно отнести эту книгу к любому из жанров, но как верно отметил литовский критик Сигитас Гяда: «Жанр не имеет значения, когда человек решает для себя главные проблемы бытия».

Что же составляет сущность этой книги, о чём она? На этот вопрос также можно ответить по-разному. В «Долгих беседах» ярко показаны ужасы тоталитарного режима, нацистский или коммунистический террор, репрессии и человек, ломающийся под их гнётом. Они переплетены с душевными переживаниями й, проникают в его жизнь и сознание, проходя красной нитью сквозь практически все его воспоминания и жизненные выборы. Отказ от национальности, от таланта, от самого себя, всё это — последствия окружающего мрака. Но, кажется, глубина этой книги в другом.

Эта книга о противоречиях, многогранности и неоднозначности человеческой жизни. О страхе, его личинах и явлениях: страхе перед Смертью, войной, чёрными людьми в чёрных костюмах, молчаливым согласием окружающего мира и кричащей совестью отрекшегося от самого себя й. О сосуде, которым страх завладевает — ипостасях человека: о страхе сына, солдата, писателя, еврея, в конце концов — о страхе Человека. Человека стремящегося, но так и не ставшего большим.

О разрушенных стремлениях и неудавшемся предназначении, о потере и обретении себя, о гибкости человеческой памяти, о смирении и прощении других и себя самого.

Наконец, она о зеркале, попытке увидеть и понять себя в мерцающем отражении образа й. Сквозь всё повествование Цейтлин не только передаёт и комментирует слова Йосаде в попытке раскрыть его душу: эти беседы, совместно пройденный путь рождают рефлексию, и автор обнаруживает разрозненные частички себя в своём герое. И, кажется, предлагает читателю попробовать ощутить то же самое, самостоятельно выстраивая осколки, путешествуя по лабиринту, ведя долгие беседы с книгой и с самим собой в ожидании… чего?..

Арсений Попов

 


 

«Готовлюсь к смерти. И это, пожалуй, самое лучшее, самое серьезное из того, что я делал долгие годы».

 

«Молчание? Да, да, — подхватывает Йосаде, когда я напоминаю ему название книги писателя Эли Визеля о соплеменниках в СССР — «Евреи молчания». — Наше молчание в эти годы пронизано болью, кровью, слезами, стыдом… Молчали перед миром, молчали друг перед другом, молчали наедине с собой. Молчали, боясь КГБ. Боясь грозного ярлыка: сионист».

 

«Я весь фиктивный. Я пришел в мир не в день праздника, а после поминок».

 

— …Я говорил с Христом два часа. Писал монолог для своей пьесы.

Уточняю:

— О чем именно беседовали?

— Вы ведь знаете меня — угадайте…

— Наверное, о том, что тяжелее: любить или быть любимым, просить прощения или его принимать.

— Угадали! Почти угадали. Мы говорили о том, нужна ли вообще любовь, может ли она изменить человека. Не совершил ли ошибку Христос, поставив любовь в центр своего учения.

 

Некоторые человеческие качества он вообще подвергает сомнению:

«Не знаю. Не встречал». Например, героизм. «Я прошел фронт, но героизма нигде не видел. Вы знаете, со мной откровенны многие люди. Так было и в окопах. Часто перешептывались мы ночью, открывали друг другу душу. Слышал: “Не хочу отдавать животик”. Но никто и никогда не говорил о героизме и патриотизме.

Я видел другое: каждый хотел жить и каждый боялся смерти.

Видел: у многих на фронте не выдерживали нервы. Большинство из тех, кто первым поднимался в атаку (я их знал хорошо), были именно такими людьми. Нет, они не были героями или какими-то особыми патриотами. Получаешь приказ: “Ну, давай!” И тогда уже ни о чем не думаешь. Наконец, есть ситуации, когда иначе поступить нельзя.

А герой, по-моему, — это человек, убежденный в том, что делает». 

 

…Спустя полвека ему все более и более интересна врач из Талды-Кургана. Когда-то во время войны й — беженец — пришел в поликлинику на прием. Вскоре врач донесла на й (своего пациента) в НКВД.

«…Очень симпатичная женщина — настоящая русская красавица. Она щупает мой пульс, слушает сердце, смотрит горло… Что-то спрашивает. Мой акцент, мой плохой русский язык (я ведь его никогда не учил) вызывают вопросы:

— Откуда вы? Из Литвы? Где это — Литва?

Ну и начинаю рассказывать. Мол, это не так далеко от германской границы.

— Так вы знаете немцев?

— Конечно. И даже очень хорошо. В нашем городке жило много немцев. Кстати, немцем был и самый лучший мой друг юности.

— Так что же это за народ?

— Вспомните сами. Немцы дали миру Канта, Бетховена, Баха… Но вот пришел Гитлер…»

А потом она смазывала й горло, выписывала рецепты… А потом й отправился в столовую — заказал борщ, сел за столик. Тут-то он увидел в дверях человека. Тот уверенно поманил й пальцем: «Идите за мной…».

Спустя полвека й добродушен:

— …Скорее всего, та врач была хорошей русской женщиной, патриоткой. И, наверное, гордилась тем, что выполнила свой долг — помогла фронту, приблизила победу.

 

О своих предательствах й поведал честно, ничуть не пытаясь оправдаться. Понимает ли й, что самое большое предательство он совершил по отношению к себе?

После войны переменил имя. Был Яков. Стал Йокубас. Думал и писал по-еврейски, теперь — по-литовски. Даже дневник. Даже письма дочери в Израиль.

Может быть, он и сам не сразу заметил, как произошел этот поворот. Казалось, просто следует совету друзей:

— Говорите дома с женой по-литовски. Если, конечно, хотите овладеть этим языком.

Жена была поражена. Пробовала протестовать. Потом смирилась: все-таки цель была понятной, в сущности, утилитарной.

Как, однако, объяснить, что через некоторое время й сознательно лишил своих детей языка, на котором говорили их деды? Первые слова и Ася, и Иосиф произнесли по-литовски. Он захлопнул перед ними дверь в мир еврейства… «Хотел уберечь их от многих бед», — говорит й. (Между прочим, то же самое я слышал и от других еврейских писателей.) Признался: «Редко, совсем редко рассказывал детям о наших корнях, о Калварии, о боли, которая во мне самом не утихала никогда».

По сути, в наших беседах два главных сюжета: его саморазрушение; его возрождение как личности и творца (правда, последнее так до конца и не состоялось).

Почему он это сделал? Несколько раз й дает объяснение происшедшему. Я не удивляюсь тому, что эти объяснения разнятся. И в том и в другом — правда.

«Мой читатель лежал в Понарах, в смертных ямах по всей Литве. Я искал нового читателя. А он говорил по-литовски».

Самое точное объяснение, однако, иное: страх. Интуиция, удивительная интуиция й подсказала ему: скоро, совсем скоро начнутся новые преследования евреев. И, вероятнее всего, наступит конец еврейской культуры в СССР. Трезвый расчет продиктовал выход: он должен срочно стать литовским писателем. Потом, в письме к дочери, й заметит: «Я вовремя сбежал из еврейского края».

Еще бесспорнее свидетельствует о происшедшем давний, но — оказалось — не забытый семейный конфликт. Доктор Сидерайте рассказала мне, что никак не могла понять: зачем мужу нужно было обращаться в милицию, зачем он так хотел, чтобы его литовское имя обязательно внесли в паспорт?

 

Встречался ли он с теми евреями, которые спаслись, выжили? «Да, да, конечно». Записывал ли их рассказы? «Нет. Ну, что вы! Не мог». А что запомнилось й в свидетельствах очевидцев — литовцев, поляков, русских? — Один мотив, который я слышу и теперь. Все, кого я встречал в Калварии, во всяком случае большинство из них, — ничего не видели…«Я уезжал», «я болел», «как раз в эти дни был очень занят»… й слушал их. Но слышал в это время другие шаги на тех же мостовых — шаги дедушки и матери, отца и сестер.

Израильский национальный музей Холокоста Яд Вашем
Евреи из Ковно, Литва, перед казнью Израильский национальный музей Холокоста Яд Вашем

Это только сказать легко: вернулся к еврейской теме. На самом деле — опять надолго замолчал…

Помните, мы собирались поговорить о природе молчания в страшные те годы? Я подумал сейчас: да ведь об этом и говорим! Все время говорим именно о моем молчании.

Я писал не о том и не то — значит, молчал о главном.

Я таился от всех, сжигал дневники и рукописи — опять молчал.

Впрочем, бывает у писателя тягостное молчание и другого рода. Я его тоже пережил не раз.

Это молчание настигает литератора во время работы.

…Только что написанные мной слова выглядели вялыми, мутными, бесцветными. В безумной тоске я смотрел на гору черновиков. И чувствовал полное бессилие. Я презирал себя.

Длилось это не недели, не месяцы — годы.

Я боялся. Знал: писатель иногда перестает быть писателем — как мужчина перестает быть мужчиной.

 

«Я прихожу к единственному выводу: дерзнул затронуть слишком масштабную тему! Я слаб для того, чтобы поднять ее. Мой интеллект беден. Короче, я забрался не в свой огород. Милая Хана, все это означает одно: мне не хватает таланта. Да, да! А тот факт, что пишу уже сорок лет и меня печатают, свидетельствует о другом: моих способностей хватает лишь для маленьких тем, плоских проблем. Но как только я замахиваюсь на что-то более глубокое, большое… Эх!

И еще. Во всех до сих пор написанных мной пьесах были люди и события, которые я наблюдал со стороны. Пусть даже интересные мне, они дышали и существовали вне меня. Здесь же я дерзнул изобразить самого себя, описать свои личные переживания как человека и еврея. Скорее всего, я испугался, растерялся».

<…>

В сущности, к этим строкам нет нужды ничего добавлять. Разве что одно: в конце концов кризис разрешился — й снова обрел голос. Он стал писать по-литовски. А идиш? Язык, как и человек, иногда не прощает отступничества.

 

— …У каждого народа (у каждого без исключения!) язык — основа существования, основа культуры, суть национального начала. А у евреев? Нет, нет! Несколько тысяч лет мы меняем свой язык. И оказалось, для нас это не главное. В еврейском писателе запрограммирован не язык — наша история.

— …Вы хотите сказать, что, уйдя в литовскую литературу, вы остались еврейским писателем?

— А как же! Я остался евреем.

 

Как победить старость? Говорю ему: СМЕРТЬЭТО ВСЕГДА КАКАЯ-ТО ОШИБКА человека, которому природа предназначила жить очень долго. Чтобы победить старость, надо преодолеть одно из главных противоречий бытия — противоречие между нашим пониманием временности, тленности всего сущего и нашей стихийной верой в бессмертие. По сути — это противоречие между душой и телом.

— Можно подойти к тому же, но с другой стороны, — говорит й. — Нужно исключить из своего сознания понятия «вчера» и «завтра». Нужно перестать сожалеть о том, что было, и перестать обманывать себя мечтами.

Восточная философия, которой й никогда не увлекался, утверждает то же самое.

 

«Я и сам знаю, что выхода нет». Это он о лабиринте своих проблем.

ЛАБИРИНТ ИСЧЕЗАЕТ, когда й начинает писать автобиографическую прозу. Художественное творчество — это всегда новая реальность. Здесь по-особому живут — уже не вступая друг с другом в спор — все его проблемы, сомнения, страхи. Да и сам творец этой гармоничной реальности не может быть несчастен. Для него наступает очищение. Катарсис.

<…>

…В его автобиографической прозе нет насилия и над характерами героев, которое я часто нахожу в драмах й. Люди здесь живут на редкость естественно. Конечно, зачастую они ошибаются, ломают свою жизнь. Но может ли быть иначе?

Как почти всегда, поступки людей противоречат их целям, мечты — убеждениям.

 

 

Теперь он совсем иначе формулирует задачу творца. Да, надо всмотреться в самого себя; «НАДО СЕБЯ РАСКОЛОТЬ, КАК ОРЕХ, и почувствовать сердце».

…И здесь бьется все та же, десятилетиями терзающая его мысль: почему я так мало сделал в литературе?.. Кто в этом виноват?

Крупными буквами й выделяет главное: «Я НИКОГДА НЕ ИМЕЛ ДУХОВНОЙ СВОБОДЫ». Признается, что с раннего детства ощущал: «…мою свободу ограничивает какая-то вражеская сила. Я чувствовал за спиной ее холодное дыхание».

Проще, удобнее всего было бы связать отсутствие свободы с КГБ или с любой другой организацией тоталитарного общества. Но й видит причину глубже… Где-то «в глубине» собственного существа.

Однажды говорю ему: «Наши беседы можно назвать по Прусту — “В поисках утраченного времени”». й добавляет: «Так же правильно назвать их: “В поисках утраченной души”».

Сейчас, когда я читаю его письма к дочери и сестре, в голову приходит еще одно уточнение: «В поисках утраченной свободы». Ради этого он и писал».

 

Несколько раз й предлагает мне представить: а что было бы, если бы евреи и литовцы поменялись местами? Сколько гонимых и преследуемых было бы спасено? Сколько бы совершилось предательств? Какие формы приобрели бы человеческая жестокость и корысть? А как выявили бы себя великодушие, доброта?

Кто-то скажет: эти фантазии неуместны. Зачем гадать? Пока что история зафиксировала иное. Тот же каунасский гараж «Летукис», где на евреев пожалели пуль — их умерщвляли, вставляя в рот шланг и накачивая потом воду…

Все так. Однако если история не знает сослагательного наклонения, то ведь и людская природа не знает национальных рамок. Темные, звериные инстинкты, которые бушуют внутри человека, не зависят ни от цвета кожи, ни от разреза глаз, ни даже от вероисповедания. Религия и мораль только помогают индивидууму обуздывать инстинкты, бороться с дьяволом… Но прежде всего это делает сам человек. Не оттого ли международное право не признает «коллективной ответственности» за преступления?

 …антисемит — «это попросту человек, который боится. Не евреев, разумеется, — самого себя, своего сознания, своей свободы, своих инстинктов, своей ответственности, одиночества, перемен, общества и мира — одним словом, всего, только не евреев. Это трус, не смеющий признаться в трусости самому себе… Существование евреев позволяет антисемиту подавить в зародыше свое недовольство жизнью.  

 

Он откладывает в сторону книгу, но не закрывает, с некоторым недоумением всматриваясь в прыгающие строки:

— Вот тайна тайн. Мечтал. Любил. Воевал на фронте. Шел на трагическую битву с самим собой. Мучился за письменным столом. И — все. Вся моя жизнь уместилась в нескольких словах.

 

 …Он лежит, иногда приоткрывая глаза. Может быть, сознание еще теплится в нем. С чем он прощается?

Со скульптурой Иисуса Христа на шкафу.

С двумя пишущими машинками.

С грудой исписанной им за полвека бумаги (в архиве).

С любимыми пластинками — Бетховен, Моцарт, Вивальди…

С трещиной на потолке.

С книгами, многие из которых так и остались непрочитанными.

 

Мой дорогой, мне ничего не надо. Ничего… Знаете, отсутствие боли — это и есть счастье. Именно так: отсутствие боли. Это о т с у т с т в и е опьяняет тебя, и тогда наплывает дремота. Ты куда-то плывешь — все дальше и дальше. Что может быть лучше этого?

Все дальше и дальше…

Вот и все.

6 сентября 2019
Долгие беседы в ожидании счастливой смерти

Последние материалы