Всё о культуре исторической памяти в России и за рубежом

Человек в истории.
Россия — ХХ век

«Историческое сознание и гражданская ответственность — это две стороны одной медали, имя которой – гражданское самосознание, охватывающее прошлое и настоящее, связывающее их в единое целое». Арсений Рогинский
Поделиться цитатой
1 июня 2015

Кэти Карут. Литература и травма

Расшифровка и видео лекции
Кэти Карут. Источник: «Уроки истории. ХХ век»

Лекция литературоведа, профессора Корнелльского университета (США) Кэти Карут 10 декабря 2014 г. в Международном Мемориале в Москве. Участники дискуссии: Елена Трубина, Оксана Мороз, Ирина Щербакова и др.

Ирина Щербакова, историк, руководитель просветительских и образовательных программ Международного общества «Мемориал»:

Добрый день! Меня зовут Ирина Щербакова я представляю здесь общество «Мемориал», сегодня у нас продолжение цикла лекций, связанных с исторической памятью, и мы очень рады, что у нас в гостях Кэти Карут. Это стало возможным благодаря нашему совместному проекту с отделом культуры посольства США. У вас, наверное, в руках есть такая программка, но я всё-таки ещё раз скажу, что для нас очень важен сегодняшний вечер, потому что наша гостья Кэти Карут занимается травмой, она один из наиболее известных специалистов в этой области, она окончила Йельский университет, преподает в Корнелльском университете и, что нам особенно близко, на факультете сравнительного литературоведения. Кэти Карут автор многих книг. У нас сегодня в «Мемориале» знаменательный день, как вы знаете, 10 декабря – День прав человека, и мы его открыли очень важным для «Мемориала» событием (надеюсь, что это очень важное событие и для москвичей тоже). Мы впервые за всё это время, за десятилетия, сделали эту травму – нашу общую – видимой, потому что мы прикрепили и открыли официально несколько знаков, как мы их называем, в рамках проекта «Последний адрес» на нескольких домах в Москве. Впервые. Можно посчитать, сколько лет с тех пор прошло – люди были расстреляны в 37-м, 38-м, 39-м годах. И впервые в Москве, в публичном пространстве, появились какие-то знаки памяти, на которых написано, что люди жили в этих домах и были расстреляны. Потому что даты жизни и смерти стояли, но слов «арестован», «расстрелян» не было ни на одной доске и нигде в публичном пространстве. Поэтому сегодня для нас очень важный день и, наверное, единственное событие в этом очень трудном, тяжёлом году, которое нас наполняет некоторой надеждой. Травма такая массовая, что она не может быть преодолена, но мы знаем, что она нам очень сильно мешает. Как сегодня сказал Олег Дорман, она как тромб, который забил наши кровеносные сосуды, и не дает нам жить, дышать и развиваться. Сегодня мы сделали на этом пути маленький шаг вместе с командой, занимающейся «Последним адресом». И мы очень рады, что завершаем день лекцией Кэти Карут, посвящённой травме. Метод работы с травмой через литературу нам очень близок, потому что литература была у нас тем местом, где шло преодоление травмы – если можно вообще говорить о какой-то рефлексии по поводу травмы, о каких-то попытках справиться с ней, преодолеть её. Поэтому я вас всех поздравляю с сегодняшним событием, и давайте мы послушаем Кэти Карут.

Кэти Карут, литературовед, преподаватель Корнелльского университета (Итака, США), специалист в дисциплине Trauma Studies:

Спасибо большое. Для меня большая честь оказаться здесь, в этой очень важной организации, и читать лекцию в День прав человека, который для меня очень много значит. Я хочу поблагодарить за приглашение общество «Мемориал». Мы только что говорили о продолжающейся в вашей стране травматической истории. У нас в США отличная другая, либо отличная, от вашей история, но в ней также есть место травме, как отдалённой по времени, далёкой, так и современной. Как вы знаете, сегодня мы имеем дело с долгосрочными историческими эффектами – я говорю о нынешних протестах в Фергюссоне, Нью-Йорке и других местах, где молодые безоружные афро-американцы были убиты полицией. Также вчера был опубликован доклад Сената о пытках, проводимых во время иракской войны, после событий 11 сентября. Так что я говорю и от имени страны, переживающей травму. Надеюсь, позже мы сможем поговорить о наших культурах и выслушать друг друга, потому что я считаю, что хотя травма и бывает разной, в зависимости от места действия, она позволяет нам преодолевать некоторые барьеры.

Я хотела бы начать с двух цитат. Первая – из книги Кэтрин Мерридейл «Ночь камня» (Night of Stone: Death and Memory in Twentieth-Century Russia), это слова Дмитрия Юрасова (наверное, многие русские имена я буду неправильно произносить, заранее прошу прощения):

«Пока живо человечество, оно должно сохранять память своих предков для того, чтобы оставаться человечеством, не стать людьми без памяти, из которых легче сделать рабов».

Второе высказывание принадлежит Дорис Сальседо. Кто-нибудь знает Сальседо? Это замечательный колумбийский художник, а я только что была в Колумбии. Она работает с публичным пространством и памятью, со свидетельствами о зверствах, совершавшихся достаточно долгое время в Колумбии:

«Память должна работать на границе между личностью погибшего и жизнью, обезображенной смертью».

В книге «Ночь камня» Кэтрин Мерридейл цитирует Варлама Шаламова, рассказывающего о том, как выкапывали тела погибших на Колыме.

«На Колыме тела предают не земле, а камню», – писал Шаламов.

Тел так много было в скалах рядом с лагерем, что понадобился бульдозер для того, чтобы сгрести их в могилу. Наблюдавшему издалека Шаламову сначала показалось, что он видит брёвна, и только вблизи стало понятно, что это иссохшие тела. Даже через годы после смертей вечная мерзлота сохранила плоть, черты лица, раны, следы укусов насекомых. Первое массовое захоронение появилось в промёрзшей горе в 1938 году, и это было осквернением окружающей среды либо природы. Тела не разлагались, и люди, погибшие на Колыме – расстрелянные, избитые до смерти, умершие от голода, – оставались узнаваемыми спустя десятилетия. Колыма не стала местом «удобного» забвения, находясь в 10 000 миль от столицы России, она является частью европейской истории и культуры, такой же, как, например, Версальский дворец в Версале. Без этого невозможно понимание репрессий. Описание сваливания тел в каменные могилы – яркий образ, часть памяти о лагерной системе. Тела не стали прахом, они окаменели и сохранились, со всеми своими шрамами. Они свидетельствуютрассказывают об истории советских репрессий. Но, как пишет Мерридейл, в то же время они не поддаются исследованию, отвергают его, служат и предметом памяти, и предметом сопротивления памяти. Я думаю, это именно то, что мы сейчас называем «травматическая память» – возвращение прошлого, которое не до конца нами принято и понято. Как Кэтрин Мерридейл настаивает в последней главе своей книги «Ночь камня» – то, что известно как посттравматический стресс, неприменимо к русским, не актуально для способов выживания в России. 

Но травму не обязательно рассматривать как патологию, психологическое отклонение. Если говорить о работах Фрейда после Первой мировой войны, то мы вспомним о солдатах, чья память настойчиво возвращалась к пережитой реальности и требовала отклика. Для Мерридейл символом возвращения к прошлому стали тела погибших на Колыме. И я буду говорить о травме как о невостребованном опыте, который властвует над теми, кто его пережил. В моей книге «Травма и история» (Unclaimed Experience: Trauma, Narrative and History) – показания человека, всё равно, артикулированные или нет. История, которая возвращается, это не обязательно та история, которая признаётся. Моя собственная работа по травме начала модифицироваться в 2003 году после иракской кампании США, когда привычная история, которую я наблюдала, исчезала прямо у меня на глазах.

Во второй части презентации я буду говорить о способах возвращения исчезнувшего: людей, фактов и так далее. О том, как возвращение исчезнувшего порой повторяет, воспроизводит обстоятельства исчезновения. Эта «исчезающая история», как я считаю, появилась в XX веке. Мне кажется, Фрейд предвосхищает её в своей послевоенной работе, и это пересекается с новой разновидностью истории, которую выявила Ханна Арендт в своей работе «Истоки тоталитаризма», той, что называется «абсолютной ложью». Её работа вдохновила меня на следующее исследование по травме «Литература на пепелище истории» (Literature in the ashes of history) – идея травмы как формы повторения, как принципа истории, как тяги к смерти, если оперировать фрейдовской терминологией. Можно рассматривать историю с политической точки зрения – как форму современной лжи, как то, что становится собой посредством собственного исчезновения. Начну я с того, что расскажу о фрейдистском понимании травмы, и свяжу это с теорией Арендт, потому что вижу пересечения. А в третьей секции я хотела бы говорить об «истории исчезновения» и о том, как мы можем свидетельствовать в рамках такой истории.

На экране вы видите цитату из критической статьи Элисон Робертс по книге Энн Эпплбаум. Когда Энн занималась исследованием истории советских трудовых лагерей системы ГУЛАГ, она начала страдать от повторяющегося кошмара – как будто карабкалась по ступеням деревянной колокольни старого Соловецкого монастыря на острове в Белом море, постепенно превращавшейся в трупы. Энн пишет: «Такое грезилось мне много раз, и это был единственный случай кошмарных видений в моей жизни». Травма – не только психологический, но и исторический парадокс, говорит Фрейд. В его работе «По ту сторону принципа удовольствия» описаны сны вернувшихся с войны солдат. Я много раз упоминала следующую интересную цитату:

«Сновидения при травматическом неврозе имеют ту характерную черту, что они возвращают больного к ситуации, при которой произошел несчастный случай, и он просыпается в новом кошмаре с новым испугом. Этой особенности уделяют слишком мало внимания… Поскольку тот факт, что ночной сон возвращает больных в ситуацию, вызвавшую заболевание, принимается само собой разумеющимся, природа снов понимается неправильно».

Повторяющиеся кошмары озадачивают Фрейда, потому что их нельзя объяснить неосознанными намерениями людей, сославшись на то, что это просто повторение образа события против воли пострадавшего. Сейчас мы так описываем возвращение в прошлое (флешбэк) – образ или мысль остаётся в форме сна, неосознанного воссоздания события, которое противостоит осознанному знанию, но всё-таки остается истинным событием. Прежде всего, травматическое воспоминание – это история, которую сознание человека не смогло ассимилировать либо до конца осмыслить. Фрейд говорит, что это не столько репрезентация, сколько повтор, то есть образ травматического кошмара – это не обычная репрезентация чего-то, на самом деле это повторение. И здесь мы напрямую касаемся проблемы истории, потому что такие переживания повторяют историю и продолжают её. Это очень широко обсуждаемый исследователями травмы вопрос – являются ли они репрезентативными или нет, есть ли история как таковая или нет.

Фрейд в книге «По ту сторону принципа удовольствия» так объясняет этот травматический флешбэк, возвращение к изначальному травматическому событию – сознание есть серия переживаний, протяжённая во времени, призванная избегнуть излишних раздражителей, не знать слишком много. А травма – это событие или переживание, угрожающее жизни, целостности сознания, это пугающий опыт, впечатление, слишком быстро поступающее в сознание и потому не до конца осознанное. Именно поэтому осознание полученной информации происходит с задержкой, иногда очень поздно. Парадокс травматического опыта – в возвращении к истоку, к непосредственному событию, не в полноте и силе переживания, а в его отсроченности. В некотором смысле, у травматического опыта нет определённого «места» в истории – он переживается слишком быстро, а потом циклически возвращается через воспоминания. Он локализуется не в изначальном событии, но и не в повторах, а расплывается где-то в этом долгом процессе памяти. Что значит такое отсутствие локализации? С одной стороны, травматическое переживание может быть названо самым точным опытом из пережитого. Позвольте я процитирую Солженицына, который описывает свой арест во время сталинских репрессий:

«Арест – это мгновенный разительный переброс, перекид, перепласт из одного состояния в другое. Всё. Вы – арестованы! И нич-ч-чего вы не находитесь на это ответить, кроме ягнячьего блеянья:

– Я-а?? За что??..

Вот что такое арест: это ослепляющая вспышка и удар, от которых настоящее разом сдвигается в прошедшее, а невозможное становится полноправным настоящим.

И всё. И ничего больше вы не способны усвоить ни в первый час, ни в первые даже сутки».

Солженицын говорит о том, что арест – самый точный, яркий, самый важный момент, который человек может пережить, и в этот момент остальной опыт отходит на задний план, теряет чёткость. Неожиданность ареста – очень интересный вопрос, потому что можно утверждать, что люди ждали арестов, готовились к ним. Если почитать Солженицына или других авторов, мы узнаем, что люди осознавали – они могут быть арестованы. Но, тем не менее, арест всегда происходил внезапно для них. Я уже сказала, что была недавно в Колумбии. Там не было системы лагерей типа ГУЛАГа, но было 60 лет насилия, когда любой человек мог стать жертвой одной из трёх группировок. Одна женщина сказала: «Мы все под угрозой, все колумбийцы». Но, несмотря на это знание, нет никакой возможности подготовиться к моменту ареста, насилия. Так что когда мы говорим о неожиданности травмы, мы не имеем в виду то, что она всегда неожиданна, нет, мы говорим – к ней просто невозможно подготовиться. Это событие вписано в личную историю, но одновременно оно не может стать её легитимной частью.

Есть такие замечательные французские исследователи – психоаналитик Франсуаза Давуан, (ею написана книга The character of madness in the talking cure) и социолог Жан-Макс Годийер, создавшие совместный труд «История по ту сторону травмы» (History Beyond Trauma). Они работали с психозами и утверждают, что психоз имеет прямое отношение к травме – это отсроченный след травмировавшего сознание события. Мать Франсуазы была арестована за участие во французском Сопротивлении, она попала в тюрьму уже будучи беременной, и это потрясение наложило отпечаток на семейную историю, – а также было важно для работы Франсуазы Давуан с пациентами, в которой она анализирует неосознанный опыт и сновидения. Так что арест матери стал ключевым моментом для самой Франсуазы, разграничил историю на «до» и «после».

Как ещё нам можно объяснить, почему травму невозможно чётко локализовать в прошлом? Важный момент в невысказанном опыте – специфические отношения между жизнью и смертью. С одной стороны, мы знаем, что травматические кошмары возвращаются, повторяются снова и снова, и это связано с переживанием смерти. С другой стороны, Фрейд говорит, что травматический кошмар – это видение, от которого человек просыпается в испуге, и здесь испуг является маркером травмы, потому что страшен не только сон, но и пробуждение. И это ещё раз указывает на невозможность точно обозначить время, точку травмы – она длится во сне и наяву долгие годы. Если Фрейд сначала изучал индивидуальную травму, то позже он перешёл к работе с травмой коллективной и писал, что вся история еврейского народа – это история травмы. Замечу, что, согласно исследованиям, вероятность психологической травмы у израильских солдат была на 70% выше, если их родители пережили Холокост. Так что настойчивые травматические повторы могут указывать на нечто коллективное, находящееся за рамками сингулярности индивидуума. И здесь мы вновь вспоминаем о массовых арестах при тоталитаризме, пережитых целым поколением – они являются болевой точкой для потомков, ступенькой бесконечной лестницы.

Вторая часть моего доклада касается оппозиции «исчезновение-возвращение». Зачастую повторение травматических переживаний приводит не к осознанию прошлого, а к его замалчиванию, исчезновению, писал Фрейд. Обнаружение захоронений не всегда ведёт к признанию обществом случившегося – доказательство тому тела в колымской мерзлоте, о чём говорит Эпплбаум. Очень известный пример из книги Фрейда «По ту сторону принципа удовольствия» описывает маленького ребенка, на время оставленного матерью, который бросает катушку с ниткой от себя, а потом притягивает обратно, повторяя «там», «здесь», «там», «здесь». Фрейд назвал это полностью завершённой игрой в «исчезновение – возвращение» (Verschwinden und Wiederkommen):, ребёнок не пытался таким образом вернуть мать, но он снова и снова переживал непостижимость её исчезновения. Это действие воспроизводило событие, которое ещё не было полностью осознано. Но само действие как бы стирало событие. И именно исчезновение события заинтересовало меня в этом примере, его исчезновение из сознания индивидуума и общества – что является важнейшей идеей для понимания травмы. Это чрезвычайно значимо не только для собственно психоанализа, но и для социальной и политической истории. В своей книге «Литература на пепелище истории» я исследовала тексты, относящиеся ко временам Французской революции, творчеству Бальзака (герой одноимённого романа полковник Шабер возвращается домой, хотя все его считали погибшим) и более близким к нам событиям, как, например, пьеса чилийца Ариэля Дорфмана «Смерть и дева», описывающая обретение собственной идентичности героиней через воспоминание-переживание мучительных событий, случившихся с ней при диктаторском режиме. Вернувшись, события исчезают снова и снова. Мне кажется, такой подход обновил концепцию Ханны Арендт, чьи ранние работы по исследованию тоталитаризма и поздние эссе исследуют политическую историю XX века, которая уже не ставит целью заявить о пережитом, а скорее уничтожает возможность собственной памяти. Историю, которая пытается стереть саму себя. Этот сдвиг, как отмечает Арендт, характерен для XX века – да, у нас есть права, дарованные Французской революцией, но всё приводит лишь к новым жестким политическим режимам и тоталитаризму, к уничтожению принципа натальности, возможности создать нечто новое.

В своём позднем эссе «Ложь в политике», представляющем собой анализ отчётов Пентагона о ведении США, касающихся вьетнамской войны, Арендт описывает это другими словами, говорит о переходе от традиционного понимания «обычной» лжи (как утаивания отдельных фактов) политики к современной политике тотальной лжи, уже не тоталитаристской, но имиджмейкерской – Аренд использует термин image-making of global policy. Если раньше речь шла о том, чтобы скрыть какой-то факт, то теперь речь идёт о замещении реальности как таковой имиджем. «В то время, как лгун – человек действия, правдолюбец таковым не является. Он говорит что-то не потому, что хочет изменить мир», – пишет Ханна Арендт. Современная ложь в политике – это не индивидуальная ложь, личный секрет, это ложь коллективная, искажающая общеизвестные факты. Когда я работала над этой темой в 2003–2005 годах, ярким примером такой лжи стали слова Джорджа Буша о том, что американцы не практикуют пытки в тюрьмах, хотя все знали, что это не так. Но всё равно эта ложь была эффективна, так как отвечала некоторым запросам общества. Такая ложь, в конце концов, обманывает самих лжецов. В книге «Истоки тоталитаризма» Арендт пишет:

«Во всей этой лжи, знают ли её авторы это или нет, таится элемент насилия: систематизированная ложь всегда имеет тенденцию к разрушению, что бы ни принялась она отрицать, хотя только тоталитарные правительства сознательно принимают ложь как первый шаг к убийству… Другими словами, различие между традиционной ложью и современной ложью, как правило, аналогично различию между сокрытием и разрушением».

Приметы современной лжи – в полной утрате реальности, которую она пытается отрицать, в стирании истоков. Изначально это касалось тоталитаризма, но потом было перенесено и на историю Запада после 11 сентября. Мы можем сказать, что это история, которая базируется на собственном исчезновении. Работы Ханны Арендт по исследованию лжи в политике открывают перед нами новый озадачивающий феномен – возникновение такого вида истории, который основан на исчезновении, стирании из сознания. Создание новых событий стирает память о предыдущих. Таким образом, психоаналитические работы Фрейда и историко-политические исследования Арендт пересекаются в этой точке исчезновения: и стремление к смерти (Фрейд), и ложь в современной политике (Арендт) – всё это формы стирания памяти. Оба этих теоретика ищут концептуальные основы выживания перед лицом истории, которая постоянно грозит исчезновением.

Заключительная часть моего выступления касается месседжа умерших свидетелей. Травма, как мы видим, не проявляется на уровне языка, на уровне осмысленных переживаний – это не то, на что ты можешь просто сослаться, не то, что ты внятно запомнил и осознал. Я хочу рассказать истории о свидетелях и их показаниях, относящиеся к разным периодам и культурам. Прежде всего, я хотела бы сослаться на книгу психоаналитиков Джейкоба Линди и Роберта Джей Лифтона «За невидимыми стенами» (Beyond Invisible Walls), в которой приводятся истории советских детей, чьи родители прошли через тоталитарные лагеря. Зачастую у них нет словаря для описания своей травмы. Например, ребенок, переживший это, часто моет руки и отказывается есть. Психоаналитик так интерпретирует невербальное поведение – пациент хочет показать, что его руки чисты, ведь мать или отец отказались оговорить других людей ради спасения собственных жизней. Этот ребенок не разговаривает с близкими и, совершает попытки самоубийства, прежде чем оказывается у терапевта. Как на основе таких сведений можно исследовать существование в условиях тоталитаризма? Здесь я хотела бы прибегнуть к интердисциплинарности. В книге «Показания очевидцев: кризис свидетельства в литературе, психоанализе и истории» (Testimony: Crises of Witnessing in Literature, Psychoanalysis and History) авторы Шошана Фелман и Дори Лауб говорят о проблеме жертв тоталитарных режимов, в частности, Холокоста, как об отсутствии адресата – когда свидетелю не с кем говорить о пережитом опыте. Вспомните эпизод из книги Примо Леви «Человек ли это?»:

«…умирая от жажды, я замечаю за окном на расстоянии вытянутой руки великолепную сосульку, но только успеваю открыть окно и отломить её, как, откуда ни возьмись, передо мной вырастает высокий крепкий немец и грубо вырывает у меня сосульку.

– Warum? – только и могу спросить я на своём плохом немецком.

– Hier ist kein Warum (здесь никаких почему), – отвечает он и кулаком отбрасывает меня внутрь барака.

Гадко, зато доходчиво. Теперь я знаю: здесь запрещено всё. И не из каких-то неведомых нам соображений, а потому, что лагерь для того и создан, чтобы всё запрещать».

Дескать, я с тобой не разговариваю, ты ко мне не обращаешься, а я не обращаюсь к тебе. Коммуникация невозможна. Из-за этого у человека возникает ощущение, что он ничто, ментально он уже мёртв, у него нет языка. Травматический язык не имеет адресата. И как же нам создать адресата, как перейтди от этого мира, не имеющего ни слов, ни слушателей, в мир, где адресат наличествует? Здесь я вижу выход в литературе и поэзии, в текстах вообще.

Хочу привести вам примеры создания адресата, когда свидетель физически или психологически мёртв. В первом примере я расскажу о двух английских подростках 10-11 лет, Паскале и Марио, которые шли мимо дамбы и увидели двух детей своего возраста на дамбе. Они, предупредили их, чтобы те были осторожнее, но песок всё-таки обрушился на них, и один из мальчиков погиб, а его рука долго виднелась из-под песка. Для преодоления этой психологической травмы у детей-свидетелей в школе проводили терапию – подростки писали письма мёртвому ребенку, а себе ответное письмо от него, причём для умершего ставили лишний стул, и при ответе на письмо подросток сам на него пересаживался, как бы отвечая себе от лица умершего. Этот приём можно назвать приданием лица тому, кто ушёл и не может больше говорить. Мальчик Паскаль писал своему адресату:

«Мне очень жаль тебя. Я чувствую себя виноватым в том, что случилось. Но я хочу быть твоим другом, я хочу знать, как тебя зовут. Я пишу для тебя, друг. Надеюсь, у тебя всё хорошо».

От имени мёртвого мальчика он писал себе в ответ: «

Меня зовут… Я тоже хочу быть твоим другом. Я пишу это для тебя. (Дальше на плохом английском). Я тоже твой друг, и я тоже из Англии. Ты мой лучший приятель, пока».

Этот приём наделения мёртвых голосом мы нередко наблюдаем на похоронах, на могилах. Ответ на письмо Марио от имени умершего мальчика Ричарда был таков:

«Привет, Марио! Я уже несколько месяцев мёртв, и я очень горжусь тем, что ты сделал для моего брата и для меня. Я пишу это письмо тебе, потому что тебе всё время снится моя рука, и мне очень жаль, что с тобой это происходит. Тебе понадобилось немало смелости, чтоб спасти меня, и я думаю, что это очень здорово, что ты спас моего брата. Я очень благодарен за всё, что ты сделал».

Обратите внимание, что в уста Ричарда вкладываются слова о повторяющихся у Марио кошмарных снах, о бесконечном переживании травмы. Невозможность забыть о торчащей из песка руке погибшего ребёнка трансформируется в руку помощи, протянутую через барьер смерти. И в этот момент оппозиция «мёртвое-живое» размыкается для того, чтобы Марио мог победить свой кошмар и жить нормально.

И ещё один пример – роман Диккенса «Дэвид Копперфильд», который считается автобиографическим. У Чарльза Диккенса тоже было трудное детство и тяжёлая работа на фабрике; Дэвид Копперфильд вырастает и становится великим писателем, так же, как и Диккенс. В романе есть персонаж мистер Дик – милый безумец, сирота, верный друг. Образ мистера Дика также имеет сложные параллели с биографией Диккенса. Он признаётся, что икак не может окончить свой труд «Мемориал», потому что ему не даёт покоя отрубленная голова Карла Первого. И вспомним эпизод, когда Копперфильд видит большого бумажного змея в комнате мистера Дика, оклеенного исписанными листами, – «когда я вгляделся в строчки, мне показалось, будто в двух-трёх местах я вижу упоминание о голове короля Карла Первого». Мистер Дик поясняет:

«Бечёвка у него очень длинная, и чем выше он поднимается, тем дальше разносит факты. Таков мой способ распространять их. Я не знаю, где они опустятся. Это зависит от обстоятельств, от ветра и так далее. Но тут уж приходится идти на риск».

В одной из последних сцен мистер Дик всё-таки запускает бумажного змея со своими записями, и в этот момент Копперфильд видит, что слабоумный, по общему мнению, мистер Дик не выглядит таковым. Он адресует кому-то своё послание, и в этот миг оба персонажа изживают травму, сведшую их вместе. Отсутствующий язык, молчание, невысказанность, являются, тем не менее, точкой соприкосновения. В этом сиротстве языка, в его хрупкости, персонажи книги обретают свою идентичность и своё прошлое.

Возвращаясь к советскому, к русскому контексту, хочу привести ещё один пример из работы Джейкоба Линди – он пишет о человеке, чей отец погиб в лагере. Сам доктор тоже пережил травму, потеряв ребёнка. Они пытаются найти точки соприкосновения, преодолевая внутренне сопротивление, отыскивая слова для описания пережитого, и в конце концов их находят. Не всем это удается. В конце книги «Ночь камня» Кэтрин Мерридейл пишет о том, что выжившие могут говорить, но она предпочла бы слышать голоса мёртвых:

«Мне кажется, что я лишь вслушиваюсь и ожидаю слов, которым не нужен перевод, и которые слышны только в тишине. Каждый человек может вообразить мир, где мертвые всё ещё живы. Каждый сам решает, верить ли в это, или нет. Те миры становятся частью истории. Они оставляют меня одну в тишине. Я не могу этого осознать и не верю, что вернулась домой».

Ирина Щербакова:

Спасибо большое, Кэти, за очень интересный и глубокий доклад. Нам здесь это особенно интересно, потому что мы всё время являемся свидетелями того, как манифестируется эта травма – и в нашем архиве в бумажном виде, и теми людьми, которые приходят сюда буквально каждый день. Проходящая у нас сейчас выставка «Право переписки» полна подобных свидетельств. Травма исчезновения у нас носила массовый характер. А те люди, которые возвращались, были чужими. Мне очень понравился пример с бальзаковским полковником Шабером, который вроде и возвращается с войны, но на самом деле не возвращается в привычный мир. Это трагический аспект собираемых нами свидетельств – когда люди, выжив и вернувшись, остаются для своих детей теми, с кем они расстались много лет назад, и отношения уже никогда не возобновляются. В общем, здесь есть о чём поговорить, и я хочу пригласить за этот стол Елену Трубину, переведшую, кстати, большие фрагменты книги Кэти Карут о травме, и преподавателя Оксану Мороз.

Елена Трубина, переводчик, профессор кафедры социальной философии Уральского федерального университета (Екатеринбург):

Здравствуйте. Позвольте, я сделаю несколько ремарок в отношении вашей новой книги «Литература на пепелище истории» и выскажусь о теории травмы, как она видится из России, в том числе мне, соредактору книги «Травма: пункты» (в которую вошёл и текст Кэти Карут). Я писала послесловие и делала переводы нескольких статей, и свою собственную статью в книгу включила, движимая одним из моих главных интересов – публика, аудитория, в том числе аудитория для исследований травмы, для многочисленных обращений, призывов к памяти, призывов свидетельствовать, которые мы как культуртрегеры и исследователи посылаем, но они не всегда находят адекватный отклик. Не знаю, согласитесь ли вы со мной. Ваша новая книга начинается с отсылки к труду Фрейда «По ту сторону принципа удовольствия», к мальчику, который играет в игру «там-здесь», и вы очень поэтично описываете переживания его отца, глядящего на ребенка, и допускающего, что мир, к которому они с мальчиком столь привыкли, может исчезнуть – не за горами Вторая мировая война. Вы говорите об ощущении нависшей над миром опасности перед лицом новых, спущенных с привязи форм разрушения. И я подумала, что эссе Фрейда написано в начале XX века, но и сейчас оно чертовски насущно, есть новые и новые формы разрушения, которые спущены с поводка, и ещё более насущно вот это ощущение опасности, которое нависло над привычным миром. У Фрейда отец смотрел на своего маленького сына, и его переживания перекликаются, например, с моими переживаниями – матери 29-летнего человека, профессионала в своей области, который не хочет уезжать, и который, бодрясь, говорит мне: «Всё будет хорошо!» – а я, будучи скептиком, пытаюсь прикинуть, как он справится с последствиями банковского и корпоративного кризиса, в каких школах будут учиться его дети и так далее. Я об этом говорю, чтоб напомнить, что все эти трагические, травматические истории прошлого, увековеченные нашими коллегами, как будто отступают на задний план перед абсурдом сегодняшней, разворачивающейся перед нашими глазами, действительности. И вы пишете в книге, что вот этот образ ребенка, играющего с катушкой ниток, можно отождествить с самой Историей, которая возвращается и исчезает, исчезает и возвращается. Вы настаиваете – история так развивается, что её сознанием не охватить, не исчерпать и не определить. А я хочу поделиться с вами ощущениями гражданки России – мне кажется, сегодня многие из нас чувствуют себя подхваченными потоком истории, и при этом лишёнными агентности, субъектности; люди по нарастающей соглашаются претерпевать то, что им уготовано властью. С учётом этих свежих и болезненных переживаний, я думаю о нескольких сложностях с вашей теорией травмы, и хочу остановиться на двух.

Первая сложность заключается в том, что я не уверена (и мне очень интересно ваше мнение), до какой степени для нас, жителей Восточной Европы и России в частности, актуален язык теории травмы. Мой аргумент заключается в следующем – с того времени, когда вы с коллегами в начале 1990-х годов теорию травмы создавали, с понятием «травма» случилось то, что в разные периоды случилось с понятиями «нарратив», «миф», «идентичности». Оно, с одной стороны, было мистифицировано и сакрализовано, а, с другой стороны, оно стало настолько модным, что в результате употребления в самых разных, и нередко взаимоисключающих контекстах, оно несколько обесценилось. Вот пример. Мы нередко слышим, что пережитая нашими лидерами и нашими людьми травма распада Советского Союза привела к сегодняшним политическим сложностям. В этом тезисе слово «травма» отсылает к значительному событию и его переживанию, которое словно бы оправдывает проблематичные политические решения настоящего момента и, прежде всего, российско-украинские коллизии. В этом тезисе удержано важное изменение понимания травмы (это не дурацкий тезис, я сразу хочу сказать), а именно её обессиливающий эффект, её такое воздействие на субъекта, с которым он ничего не может поделать. И в вашей теории травмы этот момент очень сильно представлен. Я это для себя формулирую так – случилось что-то, последствия и значение чего ты понять не мог в тот момент. Событие опустилось на дно колодца твоей психики и находится там, продолжая посылать сигналы о том, смысл чего тебе по-прежнему неведом. И я спрашиваю себя, относится ли то, что писал о травме Фрейд (в вашей интерпретации), к переживанию рядом людей в нашей стране в начале 1990-х смены географических очертаний, совпавшей со сменой экономической формации и политического режима, что столь драматично отзывается сегодня? А именно – Фрейд настаивал на том, что травма состоит из двух сцен, ранней и поздней, и предполагал, что именно отношение между этими двумя событиями создают травму, то есть событие становится травмой только задним числом. Вы очень проницательно разбираете эти соображения Фрейда и особенно мысль, что травма – это событие, которое происходит на мгновение раньше, чем нужно, чтобы включиться во временную последовательность и, тем самым, чтобы у субъекта была возможность её осознать. Это игра, о которой мы говорили – слишком рано и слишком поздно. Следовательно, я беру тезис о том, что полностью понять событие невозможно. Вы пишете в эссе, которое я переводила для нашей книги, что «шок от столкновения разума с угрозой смерти есть пропуск этого переживания». Если грубо перевести, субъект не понял, что с ним происходило, как будто он был в беспамятстве, как будто все его эмоции отказали. Травма есть нелокализуемое событие, об этом шла речь и в докладе. Ваш разбор идей Фрейда очень проницательный, но опять-таки, я этот разбор помещаю в сегодняшний политический и интеллектуальный российский контекст и возникает вторая проблема, которую я вижу в вашей теории. Она заключается в делаемом ею акценте на травмирующем событии, а не на субъекте, который травмирован. Между тем, для того чтобы понять ту последнюю точку – а это очень низкая точка – в которой находится российская история, мне нужно знать механизмы появления у людей связи с агрессором, которая ложится в основу поддержки людьми творящейся сегодня исторической, политической несправедливости.

Мне кажется, что психоанализ даёт для этого возможность. Каким образом? Если в вашей теории (я огрубляю для ясности) психика поделена на две части – сознание и тот фрагмент, куда упали непонятые переживания, и у человека к ним доступа нет, ни рациональным, ни каким-то иным способом он не может туда проникнуть, то у Фрейда (если я, опять-таки, правильно понимаю) и его сегодняшних подражателей всё-таки есть упор на то, что психика многослойна, есть подсознание, есть предсознание, и игра этих слоёв создает сложную диалектику понятого человеком и непонятого. Я хочу подчеркнуть, как важно учитывать многосоставность человеческой психики и то, как сложно идёт процесс создания субъектом смыслов, в том числе и под влиянием массовой культуры – как, например, человек абсорбирует страхи и геополитические фантазии из «культурного воздуха» – и каким образом всё это встречается с его собственными подсознательными страхами, в том числе с жаждой реванша за какие-то жизненные разочарования. Как получилось, что пресловутые 84% голосовали именно таким образом? Как получилось, что именно идентификация себя с агрессором, страхи, неудовлетворённость привели к сегодняшним проблемам? Мне кажется, учёт всех этих обстоятельств может обернуться какими-то дополнениями той теории травмы, которую вы развиваете, и, может быть, всё это в совокупности приведёт к плодотворным сдвигам в общей гуманитаристике.

Оксана Мороз, преподаватель кафедры истории и теории культуры Российского государственного гуманитарного университета:

Добрый вечер, коллеги и друзья! Моё мнение гуманитария по поводу сегодняшней темы можно разложить на две части. Первая часть касается того, что довольно часто звучит у исследователей травмы – разнообразные воспоминания конструируют историю; по сути, тот исторический парадокс, о котором было сегодня сказано, это довольно часто метка времени, и модус исторический, действительно, в достаточно большой степени поменялся. В общем, с учётом того, что мы является носителями специфической идентичности, и политической, и национальной, мы, наверное, очень плохо понимаем, что история переписывается в зависимости от того, кто является носителем власти в данный момент, от того, чьи воспоминания в данный момент начинают доминировать. И в этом смысле, пожалуй, среди тех людей, которых условно можно назвать представителями либерального или демократического дискурса, и просто среди людей рефлексирующих, среди тех, кто умеет продуцировать суждения (если мы апеллируем к Ханне Арендт), эта позиция является нормативной. И в этом смысле, когда мы говорим о том, что история XX века это история следов, the history of ashes, о том, что нам нужно изучать следы, оставленные катастрофическими событиями в индивидуальном сознании и коллективных воспоминаниях – мне кажется, что это интуитивно понятно даже тем, кто теорией травмы не занимается. С такой точки зрения, это хороший базис для того, чтобы использовать все методологические подходы или разговоры в публичном пространстве, с привлечением тех технологий, которые предлагаются. Вопрос заключается в том (и тут я в какой-то степени соглашусь с Еленой), что я, как молодой исследователь, занимавшейся теорией травмы для написания диссертации, столкнулась с невероятным количеством подходов, довольно часто конкурирующих, и не всегда чётко локализованных. Как травма не локализуется, так и подходы к ней часто сложно локализовать, уложить в стройную систему. И во многом это становится ещё сложнее с учётом идентификационного кризиса, который мы имеем здесь, не только в пост-советский период, но и как наследие всей предыдущей истории. Грубо говоря, пользоваться понятием или концептом «травма» очень удобно, и то, о чём говорила Елена, это классический случай. Это примерно так же модно, как когда-то пользоваться концептами «ментальность» или «идентичность». Но по факту это довольно часто является прикрытием неумения говорить о собственной истории.

И здесь я перехожу к тому, о чём я хотела сказать в гораздо большей степени, к вопросу о том, насколько внеакадемические способы говорения, например, художественные, литературные, арт-практики, могут служить нам подспорьем. Если мы не очень умеем пользоваться понятием «травма» в рамках академического знания, не очень хорошо используем его в публичном пространстве, потому что существует много прочтений, и оно не всегда работает, то, возможно, нам на помощь могут прийти представители художественной общественности, авторы, которые создают какое-то пространство для обсуждения. И тут вопрос такой – как мы можем анализировать пространство литературы, где появляется голос травмы, например, коллективной, если мы понимаем, что в том макропространстве, где возникает литература (политическом, социокультурном), отношение к травме и собственным катастрофическим переживаниям не всегда является нормативным? Грубо говоря, если разговор о травме вообще не очень нормативен или если он должен быть чётко локализован относительно каких-то конкретных событий, которые имеют «метку» травмы. Можем ли мы говорить, что литература будет продуктивна в этом обсуждении? Этот вопрос меня мучает как исследователя. Потому что очень удобно брать ту же постмодернистскую литературу, учитывать, что она базируется на психоанализе в своём письме, и говорить: «О, ну вот здесь точно есть травма!» А насколько это релевантно с методологической и, самое главное, с метафизической точки зрения? И второе – можем ли мы говорить о том, что в российском обществе, которое в значительной степени не рассматривает голоса травмированных как голоса нормативные, разговор о травме будет вообще признан возможным, открытым и станет источником диалога? Или это будет очередная стигматизация, как, например, это происходит с музеем «Пермь–36» – известно, что творится вокруг музея и в целом вокруг этого замечательного сообщества.

И последнее – во многих своих выступлениях вы говорите, что литература и вообще искусство – это пространство, где можно услышать голос другого, и это очень важно, потому что неким образом диверсифицирует наше представление о нормальности, создаёт нам рамки и представления о множественной норме, о том, что существует не только авторитарный голос, но и множество других голосов, не всегда рассматривающиеся в контексте подчинения, подавления. Так вот вопрос – можем ли мы говорить, что в том обществе, которое довольно долго и привычно находится в подавленном состоянии, и где 84% вполне нормально себя чувствуют в качестве отражателей тоталитарной позиции, такая литература вообще способна транслировать голос другого? Есть ли возможность у людей, впитавших некую традицию мысли и выражения своих эмоций, обращения к публике, представить какую-то ментальную «другость», или это исключительно внешние характеристики, инструментальный подход, который может шокировать, привлечь дополнительную аудиторию? Как мне кажется, с точки зрения глобального подхода к изучению истории XX века, trauma studies действительно работают в определённых моментах, и нужно очень чётко понимать, насколько тот человек, который говорит «травма», занимается изучением исторического полотна, а не пребывает в пространстве модного дискурса. Но в контексте российской действительности, я думаю, это довольно часто оказывается просто очень удобной ширмой для локации себя в определённом, очень маленьком сообществе.

Ирина Щербакова:

Спасибо. Можно целую лекцию, и не одну, начинать, но я думаю, что Кэти Карут всё-таки ответит на эти вопросы. Спасибо за замечательные выступления, если их свести к нескольким общим положениям, то, наверное, главным будет то, о чём говорила Елена – можем ли мы вообще применить к себе этот термин, так как он принят? Хотя действительно иногда возникает ощущение, что мы говорим «травма», как в XIX веке о всех болезнях говорили «лихорадка». А Оксана спрашивала, даёт ли нам литература каким-то образом возможность (если мы даже не говорим о травме) понять, что с нами происходит?

Кэти Карут:

Хорошо, что я не нахожусь в сообществе людей, которые со мной во всём соглашаются! Ну, давайте будем говорить серьёзно. Есть одна причина, по которой я настаиваю на непостижимости травмы в понимании истории. Травма как идея сопротивляется соблазну слишком быстро оторваться от своей первопричины, как если бы мы знали и понимали то, что с нами произошло, или использовать катастрофическое прошлое в политических целях: дескать, мы точно знаем, что было, как и почему, мы трактуем прошлое единственно верно. Именно так люди говорят о травме развала СССР, используя её для оправдания текущих событий. Слово «травма» должно маркировать нечто такое, значение чего мы ещё толком не знаем и не понимаем, а не обозначать то, что до конца понято и чем теперь можно пользоваться как основой для политических манипуляций. Это первое. Второе. Конечно, история каждой страны уникальна и сложна, но есть и много общего – например, когда мы говорим о массовых зверствах. Всякий геноцид, все репрессии стремятся к созданию вокруг себя атмосферы неизвестности, сопротивляются интегрированию в «открытую» историю. Таким образом, для меня сама идея травмы смыкается с этой таинственностью и закрытостью. Также не будем забывать о двойственной природе травмы, этом «исчезновении-возвращении», постоянной конфронтации с событием, которое отказывается уйти. Есть определённые вещи, до которых необходимо пробудиться, до которых мы не можем, но должны дотянуться. Непознаваемость травмы также означает, что она возвращается и требует прочтения трагического события в свете других событий. Но я действительно считаю, что нам не обязательно всё время использовать слово «травма», нужно менять язык – Фрейд использовал это слово, но его идея травмы менялась со временем. В последней части своей речи я говорила о проблеме адресата, и здесь можно придумать разные пути решения. Для меня лично важным в восприятии идеи травмы было понимание стирания прошлого. На это меня натолкнули работы Арендт по тоталитаризму, где она говорила о новых технологиях меморизации событий прошлого, записи, которые одновременно стирают эти события допускают стирание. Так что нам нужно переосмысливать то, что происходило в XXI веке и изменять свои модели в соответствии с наблюдениями. И я абсолютно согласна с вами в том, что не стоит использовать понятие «травма» впустую, просто жонглируя модными дискурсами.

Мы говорили о медиа-событиях, и сейчас это очень важно. Ханна Арендт начала с этого, она говорила про вьетнамскую войну, что США создавали ее собственный имидж на всех уровнях, не только на идеологическом, но также на уровне воспроизведения каких-то образов. Как указывал Деррида, за этим стоит чёткое понимание новой роли глобалистских медиа как пространства и технологий, создающих события, находясь от них очень далеко. Моё обращение к литературе – это попытка воззвать к способностям языка для создания чего-то нового. Оксана, спасибо вам за то, что вы подметили – не нужно редуцировать понятие «травма» до тренда. Вы задали интересный вопрос про локализацию событий. В Колумбии, где я недавно побывала, художник Дорис Сальседо работает со свидетельскими показаниями – она использует старую домашнюю мебель и прочие атрибуты уютного человеческого существования. Она создаёт ощущение уникальности каждой потерянной жизни, но при этом настаивает на отсутствии конкретных имён для того, чтоб каждый мог идентифицировать себя с ушедшими, с жертвами насилия. Выходит такое сложное сочетание, с одной стороны, отсутствия конкретных биографических ориентиров, а с другой – с ощущением траура, к которому всякий может приобщиться. Обезличенность и безымянность в руках Сальседо становяится проникновенной конкретизацией. Наверное, это может быть ответом на вопрос о роли искусства. А что касается стигматизации и возможности услышать голос Другого – в искусстве всегда есть эффект маятника, я думаю. И в самом понятии «травма» немало ловушек и рисков. Вьетнамские ветераны, которые помогли конкретизировать идею травмы, рассматривали травму не как патологию, а как явление из области политики. Для них самым важным был вопрос свидетельских показаний, свидетельствования в широком смысле. Так что я думаю, свежий, новый язык в этой области всегда уместен. Я использовала термин «травма», но он не является окончательным.

Ирина Щербакова:

Есть ли у присутствующих в зале вопросы или комментарии?

Гостья:

Я психолог, работаю в специфической области – онкопсихология, работа с родителями, потерявшими детей разных возрастов. У меня есть несколько комментариев по поводу собственной работы – нет языка травмы в такой специфической сфере, люди не умеют говорить. Есть очень хороший автор, Эндрю Селман, занимающийся депрессией, он приводит пример женщины, которой поставлен диагноз «депрессия», и она своё поведение и самоощущение относит к каким-то социальным обстоятельствам. После постановки диагноза она понимает, как это называть и начинает работать с самой собой – есть травма, есть депрессия, есть я, и это нужно различать. И при осознании травмы происходит рост личности. Второй комментарий – российская культура – это культура молчаливых страдальцев, сильных людей, которые должны справляться и преодолевать. И, к сожалению, паттернов здорового преодоления и совладания с травмой очень мало. Может быть, это ответ на ваш вопрос, Оксана, по поводу того, будет и литература действенна – в области онкопсихологии и работы с потерями очень часто получается так, что как раз именно этого не хватает. Есть такое определение травмы – это то, что потенциально или реально воспринимается как угрожающее жизни. Мы говорим о социальных, политических событиях, но есть ещё какие-то явления, которые тоже относятся к травматичным, и про них необходимо говорить.

Гостья:

Мне кажется, что роль литературы в связи с теорией травмы очень велика. Почему? Потому что в нашей стране в семьях о травмах не говорят. Для меня травма это, прежде всего, экстремальный опыт и действительно, термин обесценивается, когда мы его применяем к стрессам, жизненным передрягам. Травма, повторю, экстремальный опыт, которого много было в нашей стране, и в семьях принято было молчать об этом. Мой отец прошёл концлагерь, но мы никогда не говорили о том, что он там пережил, видимо потому, что говорить было очень тяжело. Я помню, когда я была на психодраматических занятиях в Германии, мы обсуждали, как один немец бросился на шею еврею и плакал у него на груди, потому что его отец был эсэсовцем. Так вот у нас литература помогает нам что-то об этом понять. Я хочу привести цитату из Варлама Шаламова:

«Каждый рассказ, каждая фраза его предварительно прокричана в пустой комнате – я всегда говорю сам с собой, когда пишу. Кричу, угрожаю, плачу. И слёз мне не остановить. Только после, кончая рассказ или часть рассказа, я утираю слёзы. …Обстоятельства жизни тут не вспоминаются, просто существует боль, которую надо снять».

Для нашей страны очень важна проблема передачи травмы между поколениями. И литература помогает эту травму переработать. Я бы не обесценивала сейчас то, как молодое поколение, я имею в виду роман Быкова «Оправдание» и потрясающую книгу Лебедева «Предел забвения», как это поколение переживает прошлое. Для меня это литература, которая помогает молодому поколению осознать то, как пришла к ним травма. Причём, если потомки жертв с интересом обмениваются сведениями о том, какой ужас открылся в семье, то палачей-то было не меньше! И опыт наследника палача – в книге «Предел забвения». Сколько было кухонных разговоров после открытия «железного занавеса», но я никогда не слышала, чтоб говорил сын начальника лагеря, например. Понимаете, литература – вот то, что может нам помочь, потому что наши родители молчали, они были слишком тяжело травмированы. Спасибо тем, кто смог об этой боли написать.

Гостья:

Сегодня разговор больше касался того, что литература значит для травмы. Мне бы хотелось развернуть вопрос по-другому – а что травма значит для литературы? У вас была фраза о том, что травматический опыт очень трудно зафиксировать вербально, тяжело высказать, и это побуждает к поиску нового языка. Меня это зацепило, и я начала перебирать в уме литературные произведения не только XX века, а буквально всей истории, о травме и её фиксации. И мне подумалось, что это переживание травмы весьма прогрессивную роль играет для литературы, самые великие произведения, дающие литературе новый поворот, вырастают как раз из глубокого драматического опыта. Права я или нет? Что вы думаете по этому поводу?

Кэти Карут:

То, что говорится о необходимости поиска нового языка для выражения травмы, когда старый не справляется с задачей, очень важно. И этот язык связан с литературой. Когда для какого-то события или переживания нет имени, как раз литература может это имя дать. Далее. Конечно, не случайно, что литература со времен Платона ассоциируется с сиротой, лишившимся родителя. Моя заинтересованность Диккенсом связана с тем, как он проводит параллели между осиротевшими мальчиками и языком, ставшим сиротой. Такой язык может стать свидетелем, потому что сам по себе имеет травматическую историю. Он может стать и языком адресата, потому что одна из проблем, и мы об этом упомянули, – кому, собственно, мы рассказываем эту историю? Иногда литературный язык кросс-культурен и помогает говорить в тех ситуациях, где без него вы говорить не сможете. И это имеет отношение как раз к вопросу психолога об активной роли называния в переживании травмы. Когда человек может назвать проблему своим именем, он начинает от неё отделяться, отходить, перерастать её. Мы, как теоретики-исследователи, именуем, называем что-то, чему ещё не было названия, и этот процесс можно считать нашим свидетельствованием. Мы изобретаем язык. Эпизод с играющим ребенком у Фрейда, хоть это и психологический опыт, все-таки в большой степени литературен. Это тоже придумывание языка – сначала действия ребёнка и его реакция непонятны исследователю, он находит объяснения, находит термины «исчезновение» и «возвращение», и они становятся теорией травмы. Потому что теория травмы утверждает, что травматическое событие – это событие, к которому сознание активно пытается вернуться, но снова бежит от него. Язык травмы – не язык учёного Фрейда, он взят из лепетания ребёнка, он метафоричен, а исследователь лишь свидетельствует о том, что наблюдал. Мы здесь подошли к вопросу о том, что поиск названия для травматического опыта – это всегда процесс, в который вовлечены и пациент, и исследователь. Это отношение между двумя показаниями, а не авторитарное наименование со стороны психотерапевта. И это тоже в широком смысле литература.

Елена Трубина:

Меня недавно поразила степень откровенности, с которой один мой коллега в Фейсбуке рассказал о трудностях, с которыми он столкнулся в результате хронической переработки. И также меня поразила щедрость дружеских советов о том, как ему справиться с проблемой: больше спать, позволять себе выходные и так далее. Там была удивительная реплика: «А я в таких случаях вспоминаю опыт жертвы группового изнасилования, которая забеременела, и теперь пытается выстроить какие-то отношения с ребенком». Этой репликой участница дискуссии напоминает всем, что есть травмы и Травмы, и продолжающееся повседневное обесценивание травмы может быть заблокировано нами же самими, когда мы рационально вспоминаем о том, что есть люди, которым пришлось гораздо хуже. И для меня эта проблематика продуктивного отношения к травме очень важна, но вы говорили как практикующий онкопсихолог, а мне кажется, что здесь ещё важно, борясь с бытовыми проблемами, постоянно напоминать себе, что многим людям гораздо хуже. Важнейшее завоевание теории травмы и армии психотерапевтов и психоаналитиков в том, что они нам напоминают о разнообразии травматического опыта.

Оксана Мороз:

Как мне кажется, очень справедливо было сказано о том, что в условиях привычного российского молчания о каких-то событиях, литературное пространство является тем полем, где может происходить передача опыта, даже непрямое называние, непрямое объяснение случившегося или, по крайней мере, передача вторичного свидетельства для тех, кто лично ничего подобного не переживал – и надеется, что не переживёт. Вопрос в рамках исследования литературы в контексте травмы скорее заключается, насколько я понимаю, в том, насколько литература может предложить реально работающий язык для того, чтоб говорить о травматическом. И это позволяет нам вернуться к тому, о чём мы всё время упоминаем – как именно мы говорим о травме, и что мы имеем в виду под травмой.

Кэти Карут:

Я тоже хочу вернуться к вопросу литературы и искусства. Это удивительные возможности творчества, которые я наблюдала в Колумбии. Тела погибших от рук боевиков, партизанов, армии, наркомафии нередко сбрасывают в реки (и здесь мы можем вспомнить безымянные тела на Колыме), и крестьяне, живущие вдоль рек, иногда находят эти тела и хоронят их, не указывая, понятное дело, на могилах имён. В конце концов, они стали имена придумывать, а потом писать письма этим людям, общаться к ним. Да, это художественное решение, это перформанс, но в то же время и демонстрация литературных возможностей языка в создании новых форм мемориализации даже при отсутствии имён и реальных историй.

Ирина Щербакова:

Большое спасибо. Мне кажется, этот разговор мог бы продолжаться очень долго. Наверное, мы не нашли ответов на вопросы, а только их поставили. Они для нас действительно очень болезненные и важные, потому что мы переживаем период большого неблагополучия, и это ещё мягко сказано – вообще на развилке истории. И поэтому очень важно задумываться о том, что с нами происходит. Я не верю в цифру 85%, это, конечно, не так, и то, что создаётся такая иллюзия, это есть свидетельство неблагополучия. Конечно, важно думать о способах преодоления травмы – потому что если говорить о предыдущих периодах, то мы всё никак не можем осознать, что они всё-таки закончились – способах преодоления травмы террора, массовых убийств. Если говорить грубо, в нашей стране было два способа: алкоголь как популярное средство ухода от пережитого и, с другой стороны, культура. Подцензурная, неподцензурная, какая бы она ни была, эта культура создавалась с середины 1950-х годов людьми, имевшими, так скажем, травматический опыт, и, в том числе, как говорила Кэти, настоящий лагерный опыт, или теми, кто пережил в детстве потерю близких. Я когда-то составила огромный список людей, игравших хоть какую-то роль в нашей культуре в период от смерти Сталина до начала перестройки. Почти нет таких, у кого либо не были бы репрессированы родители, либо он сам не подвергся бы репрессиям. Как они сами с этим справлялись – другой вопрос, но то что действительность в их произведениях была сложной, противоречивой, была попыткой поиска языка – несомненно. И люди, читатели, как-то это усваивали. К перестройке нас в большой степени привели именно читатели, огромная масса потребителей культуры. Это кончилось в 1990-е годы, произошел разрыв (о чём писали и Лев Гудков, и ещё больше Борис Дубин), страшный культурный разрыв, есть только очень тонкие нити, тянущиеся оттуда. Этот язык не освоен, что и привело нас к тому, о чём говорила Елена – мы находимся в низкой точке (как писал Борис Дубин, «на донном уровне»), если иметь в виду общественное сознание. Высокие литература и искусство так сильно отдалились от массового сознания, что перестали давать ответы широкому читателю. Ясно, что нам нужно об этом говорить, размышлять, с этим пытаться жить и искать ответы.

Спасибо всем за этот вечер. Спасибо Кэти Карут за возможность об этом поговорить. Надеюсь, мы обсуждаем такую тему не в последний раз.

1 июня 2015
Кэти Карут. Литература и травма
Расшифровка и видео лекции

Похожие материалы

24 января 2012
24 января 2012
Семинар, посвящённый обсуждению подходов к памяти в различных европейских странах, будет проходить в Берлине с 11 по 15 марта 2012 г.
30 декабря 2014
30 декабря 2014
Выставка «Право переписки» работает в Международном Мемориале в новогодние каникулы 3, 6, 8, 9, 10 января.
7 февраля 2017
7 февраля 2017
Историки Мацей Вырва из Центра польско-российского диалога и согласия и Ирина Щербакова комментируют новость о публикации списка охранников Освенцима в контексте меняющейся культуры памяти в современной Польше.
12 декабря 2011
12 декабря 2011
Владимир Тольц в передаче на Радио Свобода рассказывает о том, как в 20-е годы ЧК выносил приговворы дочерям Льва Толстова и членам толстовского общества в Москве

Последние материалы